Но труднее всего было глядеть на могучие отцовские руки. Камлаева больше всего оскорбляли именно руки, еще вчера способные согнуть в бараний рог любого, а сегодня не способные проделать даже самых элементарных манипуляций. Эти руки были как сухая вода, как жилетные часы в миске супа. При взгляде на них он испытывал последнюю, сухую, убивавшую всякую веру злость — злость на то, что человека можно так унижать. Злость на то, что с отцом позволено сделать такое.
Глядя на изъеденную оспой луну и обжигая гортань очередным глотком, он вспоминал о том, как через несколько часов уже не мог находиться дома, уже не мог смотреть на отца — глаза сами собой наливались горячей мутью, и в этом наплыве, лишающем зрения и слуха, в накате отвращения (о, нет, не к отцу, не к тому, во что превратился отец, а к природе, к творению, к существованию как таковому) он выходил из дома и шел пешком на Курский вокзал — тем же самым маршрутом, которым двигался десять лет тому назад, когда прогуливал школу. Тогда он прогуливал школу, а теперь прогуливал отца.
На вокзале садился в первую попавшуюся электричку — в вагонах днем почти не было народа — и ехал туда, куда увлекал его с ревом набиравший скорость поезд, в поезде Камлаев находил успокоение под абсолютно предсказуемые нарастания и затухания звука. За окном проносились заводские корпуса, нескончаемые вереницы гаражей, чьи-то дачи, поля, перелески; безликость промрайонов сменялась левитановской живописностью русских полей, этим вечным, свистящим мимо окон покоем, отвратительным вечным покоем, обещанным человеку. У него была с собой бутылка водки, но алкоголь не разливался по жилам благодатной жаркой волной, не делал мир податливее…
Возвращался он затемно — для того, чтобы войти в отцовскую комнату и встретиться взглядом с отцовскими помутневшими глазами, налитыми животной болью, горячими, затравленными. И Камлаев смотрел в отцовские глаза неотрывно; ему хотелось во что бы то ни стало понять, что это значит для отца и почему это не значит того же самого для Камлаева. Хотя бы отчасти хотел Камлаев испытать это чувство убывания жизни, вот только не получалось никак: убывание отцовской жизни так и оставалось для Камлаева «маленькой неприятностью». И вот уже отец, который шарил помутневшими глазами в последней, горячей пустоте, вдруг выныривал, возвращался назад, на поверхность, притянутый неотвязным, немигающим взглядом сына. И глаза его, которые только что смотрели безо всякого человеческого, осмысленного выражения, наполнялись вдруг прежней, живой подозрительностью, становились такими же въедливо цепкими, как и некогда, как и всегда. И вот этими глазами спрашивал отец, как будто хотел внести окончательную ясность: ну, и как же ты теперь смотришь на меня, Матвей? Что хочешь увидеть? Неужели ты меня таким теперь не любишь? Ну, скажи, скажи, Матвей, чего больше в тебе сейчас — честного, животного, молодого отвращения или ложной сострадательности? Или, может быть, все же родство по крови, по семени сильнее любого неприятия? Сильнее, отец. Любовь сильнее. Она и должна быть сильнее всего на свете, в то время как… Я хочу сказать тебе об этом сейчас, после стольких лет, но не могу. Кто не успел, тот опоздал.
«Жалкий, жалкий…» — повторял отец, а потом забывался и только мычал какие-то бессвязные, заунывные песни, которыми он заглушал рвущуюся вверх слепо-торжествующую боль. Но Камлаев еще не знал отца… Щетина! После двух ночей беспрерывного, сводящего с ума исполнения волчьих вокальных партий отец потребовал горячую воду, мыло, помазок и бритву. Он рассчитывал на помощь Камлаева. И ревнивым, придирчивым, подозрительным глазом следил, готовый в любой момент обругать, за тем, как сын развинчивает «Жиллетт», устанавливает лезвие… С перекинутым через руку полотенцем, с дымящейся миской и густой, пузырящейся мыльной пеной на помазке Камлаев приступил к работе. Это было нелегко — почувствовать заросшую щеку отца как собственную. Навыков цирюльника у Камлаева не было. Нелегко найти верный угол, нажим, так, чтобы волос срезался не частью, а под корень, до гладкости, до синевы.
— Да кто же так бреет-то? — раздражался отец. — Ну, что ты меня все щекочешь? Целиком срезай. И не клочками, смотри, чтоб не клочками. Чтобы везде одинаково ровно было.
А потом потребовал зеркало. Работой остался доволен — «сойдет». И такая в этом была победа человеческого над немощью, над торжествующей болью, над неотвязным, прожорливым членистоногим, над формой существования белковых тел. Отец не признал животной смерти, а значит, и смерти как таковой вообще. И надменно вздернутым своим гладко выбритым подбородком, не способный шевельнуть и пальцем, отец торжествовал победу. Смерть заявилась, чтобы услышать скрежет зубовный и увидеть потерю облика человеческого, но отец встречал ее бритвой и одеколоном. И с яснейшим, ничем не замутненным сознанием, острым, въедливым глазом, способным оценить качество бритья.
Он что-то действительно начинал понимать. Тот живой, нерастворимый, бессмертный стыд, который сохранял и сохранил отец перед неприглядностью своего положения, и был героизмом. Героизмом в единственно настоящем смысле этого слова — в тот момент, когда постыдное, звериное вытье человеку не возбраняется. А Камлаев, который не испытывал и йоты того, что выносил и терпел, одолевал отец, оказался трусом, убежал. Убежал от отца, оправдываясь тем, что за пару километров от отчего дома его, Камлаева, ожидают боги его подлинного, музыкального бытия. Не прощающие промедления, бессердечные, неумолимые.
Было восемь часов, шла прямая трансляция полуфинала мирового первенства по футболу, Аргентина в вязкой, склочной и зачастую откровенно подлой борьбе уступала прагматичным итальянцам. Фигурки футболистов ожесточенно и бессмысленно сучили ногами. Камлаев пялился в телик, когда в комнату вошла мать и велела ему «мухой лететь» в круглосуточную аптеку, чтобы получить из-под полы сильнодействующее жаропонижающее. Мать обо всем уже договорилась.
На улице в сиреневых и теплых, как парное молоко, августовских сумерках молодые мамы с колясками обсуждали, кто красивей и мужественней — Тихонов или Стриженов. В арке парень аршинного роста и хрупкая, как тростинка, девочка занимались искусственным дыханием. У входа в метро Камлаева со всех сторон окружили глухонемые. Просто яблоку было негде упасть от этих глухонемых. Оказавшись в абсолютном меньшинстве, ущербным отщепенцем, наделенным даром речи и слухом, он пробивался сквозь толпу глухонемых, и вокруг него все яростно изъяснялись при помощи пальцев, ожесточенно пересказывали анекдоты, клялись здоровьем мамы, признавались в любви.
До аптеки было ехать одну остановку. Как и велено было, он подошел к торцевой части дома и долго нашаривал в темноте кнопку звонка. Потом долго давил на нее. Все казалось бессмысленным. Где-то очень далеко от двери звякнули стекла, послышался треск открываемой рамы. Чей-то голос позвал его к себе. Он продолжил давить на кнопку звонка.
«Идиот, идите сюда!» — услышал он ноющий голос взвинченного, на нервах человека.
Он покорно подошел к распахнутому окну, из которого торчал крутолобый лысый лаборант, источавший сильный запах медицинского спирта. Трясущимися руками лаборант взял записку от матери. «Да, да, да, помню, помню». Пьян он был до стеклянной звонкости, до прозрачности, до ледяной бесстрастности.
— Вообще-то ему сейчас кое-что посильнее нужно, — вдруг вошел в положение Камлаева лаборант. Как если бы опьянение, пройдя все стадии, описало полный круг и возвратило лаборанта к задумчивой сострадательности, к какой-то человечности навыворот.
— А что вы можете посоветовать? — автоматически спросил Камлаев.
— А-а-а… — отмахнулся лаборант. — Тут, по правде говоря, советуй — не советуй… Подождите минуту… — Он скрылся в глубине своей подсобки… — Вот, возьмите, — протянул он Камлаеву картонную коробку, звякнувшую ампулами. — Инъекции кто-нибудь у вас в доме делать умеет? Отлично… вот здесь я все написал. Нет, это будут, молодой человек, уже совсем другие деньги… А как же вы хотели?
Камлаев уже никак не хотел. Он протянул через окно червонцы и сунул в карман коробку с лекарством…
— …Матвей, иди сюда, — крикнул ему из комнаты отец, едва Матвей успел толкнуть плечом входную дверь и стащить свои тенниски.
— Чего ты хотел? — отвечал он, входя к отцу и усаживаясь рядом.
— Хотел? Да, хотел. Посиди со мной, что ли. Я знаешь что хотел тебе сказать… Я много всегда занимался работой… твоей матерью и тобой я пренебрегал… Ты куда пропал? Куда ходил? Что молчишь?..
— Я ходил в аптеку за лекарством.
— Что за лекарство?
— Хорошее лекарство, сильное, от жара.
— Сильное. От жара. Я всю жизнь хотел одного. Чтобы люди научились работать. Чтоб они напрямую зависели от результатов своего труда и сами пользовались плодами своей работы… Но у нас почему-то все это сломалось… Крестьян перевели в мастеровые, оторвали их от земли, по дурости своей сначала так сделали, чтоб человек в деревне не мог прожить своим трудом. Земли у народа не было никогда, не давали нашим мужикам пожить, похозяйствовать на своей земле, все на общественной, все на ничейной, и плодами рук своих пользоваться не давали. Сгребали все в колхозные житницы. До последнего зернышка. Человек, он должен пользоваться тем, что сам производит, а не отдавать кому-то в обмен на никчемные бумажки. Что рубли, что у матери раньше были трудодни — никакой разницы. Нельзя людей делать наемными рабочими, вот что. Кто ничего не имеет, тот ни за что и не отвечает. И гарантированную оплату давать нельзя. Таким образом мы докатимся. Потому что всех растлили этой гарантированностью, и никто из-за нее лучше работать не будет, стахановский энтузиазм прошел, вера рухнула, потому что все теперь рассуждают логично: зачем делать лучше, если, во-первых, изделие не для себя, а за дрянь, во-вторых, денег все равно не снимут. А у них там, за бугром, свет наживы глаза застит. Им главное изделие продать — побольше да побыстрее. А на деле получается верчение, как у белки в колесе: быстрее произвел — быстрее продал. Быстрее, быстрее, быстрее. Удовольствие, Матвей, выпало из круга. Удовольствие от труда. Повсеместно это. Один ты, пожалуй, это удовольствие и получаешь от сочинительства своего. Но сейчас я не об этом хотел тебе сказать. Не об этом. Любовь — она тоже имеет немаловажное значение. Ни одно д