ные концертные залы была этому первомайскому творцу закрыта. Концерт «Под знаменем Великого Октября» был действительно этим Туляниновым написан, и насколько же изумился провинциал Альберт, когда узнал, что в Москве вдруг ни с того ни с сего озадачились судьбой его сочинения. Он, конечно же, изъявил готовность немедленно приехать в столицу. А как его в столице встретили, как повели его сразу в «Узбекистан», в «Будапешт», «вы сочинили гениальнейшую вещь, позвольте за это выпить»… и вот уже Тулянинов, сам не заметив, погрузился в пучину запретных удовольствий: вот какие-то расхристанные, полуголые девки волочат его с визгом, обомлевшего, за собой, вцепляются в галстук и рвут на груди рубашку… Так все восемь дней, в которые продолжалась запись «Великого Октября», Тулянинов не приходил в себя и в конце концов, растроганный до слез и с нешуточным гонораром в кармане, отбыл на родную киевщину.
Микрофоны на «Мелодии» были «то, что доктор прописал», но когда час икс наступил и все было готово к началу звукозаписи, Камлаев был вынужден констатировать: они играют пустоту, сочинения — нет. И не то чтобы «Платонов», он же «Под знаменем Великого Октября», не имел достойного финала, кульминационной точки, после достижения которой можно было сказать, что дело пошло на коду; просто мир платоновского пролетария не был схвачен во всей полноте, недоставало еще одного и совершенно необходимого измерения — едва уловимой природной пульсации, о которой Камлаев столько говорил, но для которой у него не находилось соответствующего музыкального языка.
Он набросал коротенький план-схему: «мычание — тяжелое, трудное прокручивание — рождение идеи — столкновение идеи с началом материальных сил, столкновение пролетария с силами природы — нагнетание — предел человеческих возможностей — превышение предела, преодоление границы — торжество — отточие». Чего-то в этой схеме не хватало. На месте отточия следовало бы поставить все то же «мычание», но только преображенное, превращенное в «высшую внятность». И эта внятность не должна была возникать в конце, она должна была возникнуть с самого начала и пробиваться сквозь звукоплотность жестких диссонансов, сквозь скрежетание и нагнетаемый рев, пробиваться до тех пор, пока не вырвется на свободу и не заполнит все пространство целиком.
Разогнанный во всю мощь паровоз коммуны должен был остановиться в глухоте, в оцепенении и в вечной растерянности перед жизнью как таковой. Миф о новой, счастливой жизни, о полном и окончательном перерождении человека должен был рассыпаться, наткнувшись на вечные и неизменные биологические законы, и обратиться в ничто. Такова была логика. «И равнодушная природа…» Но что же это означало? Что всякое человеческое свершение напрасно? Что, выражаясь языком пролетарского писателя, «в темном существе природы не возникнет родственного отзыва на волнение человеческого сердца»? Напрасность человеческих свершений, на первый, пусть и пристальный взгляд, разлита была в воздухе платоновских книг, и в ничьей другой прозе не было дано столь безжалостное представление о смерти — «господине всего»; закат, догорание, усыхание, дотлевание были настроением этой прозы, и умирающие машинисты, прозрачные от голода женщины и девочки погружались в мягкую безмятежность вечности, как в материнскую утробу.
Нет, смерть, умирание сами по себе в платоновском мире — не главное. А иначе откуда взяться вот этой смиренной бережности, этому детскому изумлению перед миром, этой осторожности прикосновений ко всем вещам его, преувеличенной, гипертрофированной аккуратности называния всех вещей по имени? Такого спокойного, глубокого и серьезного приятия мироздания, такого согласия с естественным порядком рождения и умирания не найдешь ни у какого другого художника больше. Он и в смерти улыбается этому миру, благоговеет перед ним — вот где главное. И поэтому сквозь гроздья жестких диссонансов должно пробиваться, звучать едва слышно «благоговейное молчание», или, если угодно, тютчевское Silentium. Благоговейное молчание, звучащее молчание — наивысшая внятность.
Для того чтобы погрузиться в безусловное благоговение, нужно было безусловное благозвучие. Бесконечно перебирая звуки одного и того же трезвучия, можно было этого благоговения достичь. Круговращение, возврат в исходную точку, и так без конца, пока не растворишься в этой меркнущей, догорающей заре, в этом нежном согласии с миром. На седьмой день записи — музыканты валились с ног от усталости — Камлаев наконец-то добился необходимых вибраций. Один и тот же голос, звеневший словно чрезвычайно тихий и мягкий колокол, был бесконечно умножен, его должны были повторять и препарированный камлаевский рояль, и солирующие скрипки Боренбойма с Шульцем, и весь оркестр. Из хаотичного, неистово несущегося, ревущего, диссонантного «Платонова» вдруг вырастала, как трава на кладбище, вторая, итоговая часть, продолжительностью своей немногим уступающая первой. Это был равномерно пульсирующий и трепетно звенящий поток, если долго вслушиваться в его звучание, уже невозможно представить себе ни начала, ни конца. Он то накатывал на слух с неудержимостью вулканической лавы, то застывал, и скоро ты уже не мог почувствовать различия между движением времени и неподвижностью вечности.
12. «Когда Сарре было девяносто лет». 200… год
Когда кончился еще один приступ тошноты, женщина поспешила объяснить себе, что она ошиблась. Столько раз уже эти признаки принимались ею за желаемое, чаемое, а потом оборачивались обманом. И если раньше она, как будто торопясь уверить себя в правильности примет, набрасывалась тут же на селедку и маринованные огурцы, то сейчас уже понимала напрасность раздувания страсти к соленому, которую она из следствия как будто хотела переделать в причину. Вот и сейчас она решила, что сонливость, усталость, тошнота ее совсем другого рода. Но то, что раньше быстро проходило, не повторяясь, сейчас принялось накатывать с пугающей регулярностью. И в один из дней подступила такая острая тошнота, что пришлось ухватиться руками за раковину, чтобы не упасть. Да что же это такое? Откуда? Да неоткуда, дура! Миллионы людей страдают от чего угодно, а она — от силы собственного внушения. Невозможно создать завязь во чреве одним напряжением мысли и желанием материнства. Но невзирая на все трезвые рассуждения и вразрез коллективному приговору врачей, ей пришлось поставить под кровать посуду: рвало до горечи, до желчи, до пустоты. Пришлось вызывать врача. Наташа приехала раньше врачей, села рядом в изголовье и, поглаживая товарку по руке, приговаривала: «Знаю, знаю, милая, знаю, что такое ощущение, что как будто и нечем уже, а тебя все выворачивает». — «Как ты думаешь, это что?» — спросила женщина. «Что „что“? — оно. А что же еще, по-твоему? Посуди сама». И с такой спокойной и даже отчасти ленивой убежденностью, так просто отметая всякую необходимость уточнять что-либо, говорила Наташа, что женщина поверила в беременность окончательно, и сияющее, пузырчатое, как будто газированное счастье разлилось по всему ее телу до пяток, и вот она уже спокойно плыла по волнам безмятежного и тихо ласкающего океана — к неминуемой встрече с тем существом, что находилось в ней самой, под сердцем и в то же время так далеко, как будто за миллионы космических лет отсюда.
Приехали врачи, у них был портативный аппарат УЗИ — дорогущее достижение современной медицины, которым оснастили немногие кареты «Скорой помощи». Пожилая женщина-врач долго хмурилась, ничего не говорила, а потом сказала, что срочно нужно ложиться на дополнительное обследование в больницу.
В больнице, к которой она была прикреплена, ее приняла другая, прямая, надменная женщина, красивая, но именно холодной, вызревшей своей красотой Нине не понравившаяся: показалось, что в ней ничего нет от матери, и Нина отнеслась к ней с инстинктивной настороженностью. С порога велев ей садиться, врач долго изучала Нинину историю болезни, ее пухлую медицинскую карту с эпикризами из коноваловского института. А вот осматривала Нину минуту, не больше. Во всяком случае, так показалось. Показалось, что почти брезгливо.
— Ну, давай, дорогая моя, мужа зови, — резко приказала врач. — Кого из вас ругать, я и не знаю. Вы чем там думаете-то, а? Ты давно последний раз у врача была? Вот то-то и оно.
— У меня мужа нет.
— Да что ты мне рассказываешь? Как это нет? Я тебя ни с кем не путаю? Я не первый год замужем, чтобы не видеть, есть у женщины муж или нет.
— Мы вместе не живем.
— Вот как? Ну, тогда делать нечего — буду ругать тебя. Так сколько ты не была у врача — два месяца, полгода? Тебе неясно в свое время объяснили твое положение? Не сказали, что ты должна регулярно наблюдаться?
— Я устала наблюдаться. Мне сказали, что ребенка у меня никогда не будет. А теперь…
— Что теперь, что теперь? Ты чем, милая моя, слушала, каким именно местом, хотелось бы уточнить, когда тебе говорили, что всякий раз перед тем, как ложиться с мужиком в постель, тебе нужно приходить к врачу?
— Мне этого не говорили.
— Господи, да когда же вы научитесь слушать-то? Вас поставишь перед фактом, так вы сразу отключаетесь и ничего уже больше слушать не желаете.
— А в чем, собственно, дело, вы можете объяснить?
— А в том, милая, дело, что у тебя серьезная патология. Такие нарушения, как у тебя, не проходят бесследно. И сейчас вопрос стоит так: или мы с тобой принимаем немедленные меры, или дальнейшее развитие беременности возымеет самые нежелательные последствия.
— Какие?
— Ты не можешь выносить и родить здорового ребенка.
— Еще полгода назад, — сказала Нина с глуповато-мечтательной улыбкой, — мне говорили, что я никогда не смогу забеременеть. Мне говорили это три с половиной года — в Москве, в Германии, в Швейцарии. И что же? Вот, — горделиво указала она на свой живот.
— Что вот, дура? Забеременела и рада? Ты не можешь носить ребенка, не можешь рожать… — Дальше доктор обстоятельно и терпеливо объясняла, почему невозможно. — Да пойми ты наконец, что ты не только ребенка не сможешь родить, но и себя угробишь. Тут даже выбора — или ребенок, или мать — не стоит. Тут речь о твоей только жизни и идет. Тебе нельзя его оставлять. Почему твой муж ничего не знает?