Аномалия Камлаева — страница 90 из 97

— Ничего я уже не хочу.

Иногда ему казалось, что она поддается унынию и что непрестанное тревожное ожидание настолько истощило ее, что ей все равно уже, чем закончится эта беременность.

— Ну, так нельзя. — Камлаев сделал вид, что сердится. — Что это значит «ничего не хочу»? Ты должна сейчас есть за двоих. Может быть, ты и не хочешь, но он-то хочет.

— Ну ладно, тогда буду, — пообещала Нина без особого, впрочем, воодушевления.

— Ну, хорошо, а почему ты молчишь, почему не хочешь рассказать о том, что тебя тревожит? Это ведь так очевидно, что если ты расскажешь мне обо всем, то тебе будет легче.

— А о чем я должна рассказать?

— Ну, я же знаю, к примеру, что тебе сейчас снятся нехорошие сны. Потому что ты спишь неспокойно и потому что мне тоже снятся нехорошие сны — не знаю, такие же, как у тебя, или другие? Но то, что снятся, — факт.

— Не хочу о них рассказывать.

— Пойми, эти сны — всего лишь доказательства того, что ты все время не в силах отдохнуть ни на минуту, думаешь о самом главном. И это признак того, что ты работаешь, сопротивляешься и постоянно помогаешь ему. Но разве это плохо? Наоборот, хорошо.

— Нет, это слишком гадкие сны. Они не просто выводят из себя — после них жить не хочется. Вот сегодня, последней ночью приснилось: я лежу в своей палате, как будто очнулась и понимаю, что во мне нет ребенка. И ничего не помню, и гадаю, и думаю о том, что я очнулась после родов и что ребенок родился и его унесли, и что сейчас с минуты на минуту его должны принести обратно. Открывается дверь, входит медсестра и вносит какую-то картонную коробку, как из-под обуви. И лицо у нее такое, как будто она тяготится необходимостью что-либо мне показывать, объяснять, и вдруг я понимаю, что там, в коробке, лежит… нет, я не могу этого говорить. — И лицо ее скривилось, губы жалобно задрожали, она была близка к тому, чтобы разрыдаться.

— Глупости это все. Лишь выражение тревоги. Не бойся. И думай все наоборот — чем страшнее сон, тем ты сильнее, чем больше ты во сне пугаешься, тем больше ему помогаешь. Потому что так оно на самом деле и есть. Ты верь мне.

— Я никому не верю. Это что у тебя? — спросила она, ткнув пальцем в объемистую папку, набитую исписанными нотными листами.

— Так, ерунда. Можешь считать, что я записываю наши сны. Вот только все наоборот, как я и говорил. Хочу, чтобы весь наш страх растворился без остатка.

— Я когда еще совсем маленькой дурой была, услышала, что музыка, главным образом классическая, оказывает самое благотворное воздействие на беременных и ребенка. И что, когда ты ставишь пластинку, ему там, в животе, приятно. Он эту музыку слышит и по-своему понимает. Возможно, даже дирижирует ручками, а ножкой отбивает такт. И лучше растет. И становится умницей — уже там, в животе. И я когда слышала какую-нибудь музыку, то сразу же подходила к ней с этой вот меркой — хороша ли она для ребенка, приятна ли ему. И разве все то, в чем ты изощряешься последнее время, может быть ему приятно?

— Вот я и хочу сделать такую, чтобы было приятно, радостно и спокойно. Чтобы он ничего не боялся и ничто ему не угрожало. Сумею ли — не знаю.

— Ну, ты уж постарайся. Не для чужого же дяди делаешь, — улыбнулась Нина, и Камлаеву очень остро захотелось притянуть к себе эту располневшую женщину с раздраженной, покрасневшей кожей на животе, с поблекшим лицом и посаженными на мокром месте глазами.


Так они и зажили, предоставленные сами себе; по утрам он водил ее в близлежащий парк, но скоро оставил эту затею: в парке было много молодых мамаш с колясками, и их счастливые, безмятежные лица, всегдашняя невозмутимость, равнодушие ко всему, что не они и не их ребенок, вызывали у Нины гнев, даже ненависть: не могла им простить материнского благополучия, того, что они и знать не знали о тех тревогах и мучениях, что выпадают на долю других матерей, того, что их накормленные чада сейчас спокойно причмокивают во сне. И Камлаев был вынужден приискать другой маршрут: они стали ходить на старую железную дорогу, где рельсов уже почти не видно было среди сочной высокой травы и где так сладко пахло буйно разросшимися лопухами. Нина бережно несла живот, так, будто любое неосторожное движение, один неправильный шажок могли привести к катастрофическим последствиям. Как только видела малейшую неровность, незначительный подъем, который нужно одолеть, тотчас требовала поддержать ее. И Камлаев придерживал ее за плечи обеими руками.

— А ты, когда был маленький, вытирал задницу лопухом? — спросила его однажды Нина.

— А как же? — отвечал он. — Конечно. Когда на даче был, то да, и это очень приятно, между прочим.

— Сливаешься с природой? — засмеялась она.

— Ну да. Вот мы ходим на железную дорогу с тобой. Когда мать была беременна мной, они тоже с отцом ходили на железную дорогу. Только та была действующая. Нужно было идти по железной дороге, потому что за станцией начинался сосновый лес, а в лесу — тишина, благодать, все такое. Когда немного обучился ходить, уже сам тянул отца на железную дорогу. А был я солидный, крепкий карапуз. С чрезвычайно серьезным выражением лица. Как мне потом передавали, я почти не плакал. Под четыре кило я родился и длинный, как аршин. От груди, говорят, никак не могли оторвать, хоть клещами тяни. Прожорливый невероятно… — И Камлаев все больше распалялся и все откровеннее привирал, рассказывая о том, каким был во младенчестве.

— Замолчи, — вдруг сказала Нина, и губы ее поджались оскорбленно. — Почему ты сейчас так об этом? Еще неизвестно, каким он у меня, маленький, будет.

Она легко переходила от веселости к унынию, от спокойствия к истерике, и вспышки, казалось, ничем не оправданного гнева обжигали Камлаева все чаще. То, что младенец так долго не подавал никаких сигналов, казалось ей дурным, пугающим знаком. И Камлаев часами успокаивал ее, говоря, что ничего боятся не стоит и что неподвижность младенца в порядке вещей; чтобы ему начать проявлять первые признаки жизни, назначен природой свой, до секунды установленный срок и что раньше этого срока волноваться не нужно, бессмысленно и что эти пустые волнения могут лишь навредить младенцу и Нине.

Она все чаще просыпалась среди ночи, плакала, все чаще порывалась ехать в больницу, хотя срок еще не подошел и только вчера она из клиники вернулась. Она все чаще ненавидела его, но выслушивать ее уверения в том, что она «больше не может», Камлаев не уставал и теперешнюю несносность Нины не променял бы ни на какую легкость, ни на какую порожнюю невесомость.


Было очень жарко этим августом, никакого спасения нет, и Нина тяжело страдала от жары (она всегда ее плохо переносила, а сейчас тем более — на море еще куда ни шло, но в этой городской стиснутости, сдавленности, со всеми этими газовыми выхлопами…), а время тошноты, когда она с наслаждением вдыхала бензин, давно и безвозвратно прошло. Камлаев открывал все окна, но это слабо помогало: надувая занавески парусами, в комнаты втекал раскаленный воздух — «как из аравийской пустыни», — вздыхала Нина. Он сбегал в ближайший гипермаркет, купил огромный ветродув взамен маленького старого, а еще через день приехали рабочие — ремонтировать сломавшийся кондиционер, и стало чуть полегче. Вентилятор шелестел большими лопастями, гнал свежий и холодный воздух Нине в лицо, а Камлаев, сидевший рядом, время от времени заговаривал с ней, припоминая какую-нибудь историю или просто случай из давнишней жизни. А под вечер у нее начинала раскалываться голова, и она не желала ни двигаться, ни говорить, лежала, сцепив руки замком на медленно, но верно растущем животе, и морщилась от головной боли, а потом вдруг опять принималась плакать. Камлаев ложился рядом, но она отстранялась, поворачивалась спиной. Что ему оставалось? По-прежнему говорить, что все будет хорошо, что скоро приедет всемогущий Коновалов и у них родится тот, кого они с таким нетерпением и страхом ждут, и еще перекричит всех других младенцев, чье появление на свет не связано с такими затруднениями.

Успокоившись, она засыпала, а Камлаев садился рядом и неотрывно, молча, не двигаясь, смотрел на ее спящее лицо, на руки, спокойно лежащие на тугом животе, на приоткрывшиеся губы, на смутную, скользящую, мимолетную улыбку и думал, что она улыбается ребенку во сне и тот улыбается ей ответно. Продолжая глядеть на нее, он вставал, бесшумно отходил к столу, щелкал выключателем настольной лампы и погружался в свои каббалистические вычисления, пытаясь отыскать единственно верный ключ к ничем не разрушимой безмятежности, в которой должен жить все эти месяцы его бедный мальчик. И музыкой, и макрокосмом, и микрокосмом материнского живота руководит число — по мнению Пифагора и прочих древних, единица. Изначальная единица и Святая Троица. Четверка делится на один и три. Единый Бог и те три ангела, в образе которых Он явился бесплодной Сарре… Четыре удара, из которых состоит рефрен деревянных блоков. Должен быть такой звук, как от ударов колотушкой по стволу сухого дерева, неспособного плодоносить. Сквозь сухие, короткие, тупые удары начинает пробиваться тихое, но и мягко настойчивое пение, оно не нарастает, но и не слабеет — это в полом высохшем древе зарождается жизнь, которую вдохнул Господь. Нежности последыш, нелепости приемыш, трепетно-ранимый, искренний, как первый и последний вздох, минор. Струящийся без хроматических интервалов. Натурально, свободно, как дыхание младенца в девятимесячной вечности утробы, непрерывное, ничем не нарушимое, защищенное от всяких сбоев. Он должен течь так, как зародыш готовится к жизни. Пусть это естество поет, но с трепетной, прозрачной признательностью: ничего еще не зная о жизни, младенец за нее уже благодарит. Само его развитие из двух примитивных, маленьких клеток, формирование ручек и ножек, пуговки носа, прижатых к голове ушей и есть благодарность Творцу, и есть гимн Творца самому себе. Тон плюс тон плюс тон плюс два тона, — строил он интервальную структуру «Сарры» и поглядывал время от времени на призрачно освещенное Нинино лицо — спит ли, глубоко ли, не скривилась ли от страха, от отвращения. Все спокойно, все хорошо этой ночью. И сухой деревянный стук Нину не тревожит. Moll струится, течет по ступеням гаммы, как по речным порогам, и расходится успокоительными обертональными кр