Анри Барбюс — страница 5 из 14

1

Шел 1916 год. Третий год великой бойни во имя интересов господина Капитала.

Угар шовинизма кружил головы. Во Франции — сильнее, чем где бы то ни было. Скрипели перья наемных трубадуров войны, призывавших к ее продолжению до победного конца.

В это время в швейцарской деревне Кинталь конференция социалистов обсуждала судьбы мира. Двенадцать делегатов, руководимых Лениным, положили начало подлинному интернациональному движению рабочих. Это были истоки могучей реки.

Против большой лжи восставала великая правда. Глашатаи ее были отважны, голоса их раздавались далеко и будили многих. Когда в славной стае зашумят сильные крылья автора «Огня», это будет ощутимо. К Барбюсу потянутся люди, настроенные на ту же волну, смывающую фанатическое опьянение войной. Они откроют массам опасность топкого болота, в котором шовинистические кулики пронзительно провозглашают непогрешимость своего отечества.


В марте 1916 года в окрестностях Парижа зашумели весенние ливни. Вдоль деревенской улицы бешено неслись потоки. Косые струи били по стеклам окон размашисто, во всю силу весеннего ветра, а в верхнем этаже было слышно, как суетливо и напористо стучал дождь по черепице крыши. Ветер гудел в трубе, но это не был суровый голос зимней вьюги. Шли добрые мартовские дожди, обещавшие щедрое лето.

В доме пахло дымком печей, затопленных впервые после долгого отсутствия хозяйки.

«Мадам Барбюс уже здесь», — говорили люди, увидев открытые ставни «Сильвии» и дым, низко стелющийся над ее покатой крышей.

«И в такую погоду!»

«Бедняжка не находит себе места. Небось здесь ей легче, чем в Париже, ждать. Сам-то ушел отсюда», — толковали женщины.

Этой весной все ждали. Может быть, потому, что весной легче ждать.

Зима все-таки кончилась. Трудная военная зима 1916 года с ее необычными холодами, нехваткой угля, дороговизной припасов. Старики не помнили таких морозов, дивились невиданному ледяному покрову Сены. Она кончилась, зима, длинная и тоскливая, как бесконечное женское вязанье для солдат.

Все ждали, хотя ничто не изменилось в мире. Война продолжалась, изматывающая, требующая все новых жертв. Солдатские отпуска прекратились. Письма с позиций, заклейменные черной тушью военной цензуры, словно траурной каймой, стали короче и обыденнее. Всюду говорили о том, что готовится решающее наступление союзников.

К Восточному вокзалу, оцепленному сине-черными шеренгами полицейских, подходили санитарные поезда и отводились на запасные пути. Их разгружали ночью: вид пораженных огнеметами, изуродованных людей был слишком ужасен. Тяжелые запахи йода, хлора и запекшейся крови разносились далеко.

Говорили об очерствении и загрубелости молодых мужчин, вернувшихся с позиций. Говорившие не замечали собственной тупой бесчувственности к страданиям.

И все же ранняя весна несла дуновение надежды.

Одинокая женщина упорно возвращала жизнь в опустевший дом. Мирный свет лампы разогнал тени по углам, и растянувшийся у порога пес показывал всем своим видом, что не забыл привычное место.

Она ничего не изменила в комнате мужа. Все еще она ждала его, он писал ей об отпуске, который вот-вот должен получить. Потом пришло известие о запрещении отпусков. И опять — о том, что он все же надеется.

Ей действительно было легче ждать здесь, в Омоне, в этом доме, где два года тому назад они услышали барабанный бой и голос деревенского глашатая, возвестивший страшную перемену в их жизни, в жизни всей Франции.

Здесь ей казалось, что она ближе к мужу. И особенно в его кабинете, сохранившем свой характер, свою атмосферу. Ящики комода, набитые бумагами. Рукописи на столе и секретере. Папки, полные черновиков. Пишущая машинка в футляре. Его книги, его рисунки.

Война вырвала его из стихии творчества, из мира образов, которые роились здесь над ним бессонными ночами. Она видела его голову, склоненную над столом, освещенную лампой, его руку с папиросой, прядь волос, падающую на висок. Но все это смутно, расплывчато, как фотографический снимок не в фокусе. Глухо и невнятно слышался ей шелест страниц, скрип пера, и вот он осторожно, чтобы не разбудить ее, открывает окно и несколько минут слушает тишину деревенской улицы.

Будет ли это все опять? Вернется ли он к своей работе? Придет ли он полным творческих сил или опустошенным?

Из всех перемен, происшедших в мире, ее интересует больше всего одна: перемена в ее муже, в его душе, в ходе его мыслей, в его чувствах.

И поэтому она опять перебирает его письма. Письма с фронта. В них он такой же, как был, и вместе с тем — иной. Они такие обстоятельные и такие нежные. В них мелочи рядом с важным, глубокие раздумья чередуются с заботами о ней, о том, как она одета и как питается.

Этот поток писем имеет свое начало и свой разлив. Она следует его течению, чтобы понять суть перемены.

Еще недавно он писал: «Я считаю необходимым приносить жертвы на войне, которая является войной за социальное освобождение». Следовательно, эта война разумна? Он считает ее разумной? Однажды он пишет свое письмо в деревне, напомнившей ему Омон, с яблоневыми садами, лесами, в которых цветут такие же фиалки и подснежники, как в лесах «его деревни». И та же весна, тихая и благоуханная, бредет вдоль изгороди, легко касаясь пальцами кустов боярышника.

Нелепость происходящего в нескольких шагах отсюда, грозящего ворваться в мирный уголок, вдруг потрясает его:

«…кажется невозможным, чтобы была война, вещь чудовищная и, главное, нелепая; невозможными кажутся бои, которые издали должны производить впечатление того, чем они и являются в действительности: самоубийством единой огромной армии».

Этот образ «самоубийства единой огромной армии» нов для него. Но раз возникнув, он уже не исчезает.

Она еще найдет его в письмах мужа. Позже, в связи с его производством в солдаты первого разряда, он пишет об «огромной трудной и страшной» работе простого солдата. Он прибавляет к этому слова, дающие понять ход его мысли: «Тем более, что это непрерывное проявление героизма совершается ради целей, которые я упорно считаю весьма туманными, не связанными с нашим существом и… противоречащими назначению человека».

Это уже очень далеко от настроения первых дней, когда война казалась ему необходимостью. Но еще так же далеко до ясности.

А жизнь идет, страшная, противоестественная жизнь, «противоречащая назначению человека». И все новые мысли приходят в голову человека, совершающего свой тяжкий путь среди других, таких же, как он. И его ли это мысли? Не носятся ли они в воздухе, как нити «бабьего лета»?

Только посмотрев прямо в глаза войне, можно прийти к заключению, в котором уже меньше «туманного» и больше ясности: «Нужно добиться, чтобы после нас другим не пришлось повторять ужасы войны».

И еще: «Черт подери, если мы будем только портить себе глаза, оплакивая дикость и глупость наших современников, куда мы годимся…» Он взывает «к защите будущего, которое находится под угрозой».

Война — бедствие. Но не для всех. Есть люди, для которых она только ступенька к карьере. Они находятся в безопасности, отправляются в окопы, как на прогулку. «С понятной иронией, вернее — с презрением, смотрим мы на этих окопных туристов», — пишет о них ее муж-солдат.

Как назвать руководителей государства, для которых солдат — это только убойная скотина? Великая ненависть подымается против них. Солдатская ненависть, ненависть «пролетариев битв» к буржуазии войны. Вот основной конфликт времени.

Однажды затрубили сбор. И прошли мимо солдата Барбюса Жоффр, Пуанкаре и Александр Сербский. «Я видел зад господина Пуанкаре…» — в это сообщение он вкладывает убийственный сарказм по адресу тех, на кого работает война.

И рядом с этим… Она читает выписки из приказов, пересланных ей. «Солдаты Про Фернанд, Альбер Гийо, Феликс Розон, Нарцисс Михардиер и Анри Барбюс из 18-й роты 231-го пехотного полка… добровольно под неприятельским обстрелом спасли многих раненых… и доставили на перевязочный пункт».

Это приказ по бригаде 8 июня 1915 года.

15 октября 1915 года в приказе по армии говорилось о том, что солдат Барбюс «при наступлении… в сентябре 1915 года под огнем, в только что отбитых у неприятеля окопах устроил пункт связи…»

Что это? Подвиг? Презрение к смерти? Или равнодушие к жизни?

«Статейка в «Кри де Пари» приукрасила меня. Но я уже знаю, что создалась какая-то легенда о моем равнодушии к смерти и даже желании быть убитым. Эту нелепую репутацию, разумеется, нельзя объяснить ни единым моим словом…»

Она верит ему, верит, что никогда он так не хотел жить, никогда так не любил жизнь, как в эти дни.

Значит, подвиг? Во имя чего? Во имя родины? Да, но какой?

«Совершенно верно, что в «Аду» я резко и без обиняков нападаю на понятие родины, но не постарался уточнить, что речь идет об агрессивном понимании родины, — родины, «которая сильнее всех остальных государств», — словом, о националистическом понятии родины…»

Так напишет Анри Барбюс 27 июля 1917 года. Но тогда он будет уже автором «Огня».

А пока женщина сидит одна в доме, из которого два года тому назад ее муж ушел на войну. Бушуют ливни. Это весенние ливни. Гудит ветер в трубе. Это голос весеннего ветра. Она перечитывает письма мужа.

Она не знает, каким он стал, каким вернется. Она чувствует в нем новую силу, растущую с каждым днем. И все же она далека от истины. Она не знает, что очень скоро голос его прозвучит на весь мир и само имя его станет знаменем — знаменем борьбы против войны, против реакции. Что он пройдет по земле как глашатай, призывающий покончить со всем злом мира. Она ничего не знает. Она только надеется и ждет.

2

А ее муж все еще был в окопах. Перед ним расстилалась изуродованная, вся в воронках земля, странная, как почва иной планеты. И смерть шагала рядом с ним, иногда заглядывая ему в лицо.

Это не была та смерть, которую он воспевал в своих стихах когда-то. Давно. В другой жизни.

Не та красивая, печальная дева в развевающихся одеждах, с черным флером за плечами, мелкими шажками бродящая по живописному кладбищу «среди уснувших миров», под журчанье фонтана и щебет птиц.

Эта была ужасна! Старуха с провалившимся носом, с зловонной пастью. Он ощущал ее так близко. На мгновение она схватила его за горло раскаленной добела железной рукой. Но он вырвался.

В разрывах шрапнели, в грохоте фугасок, в огненном воздухе атаки что-то внезапно изменилось. Из общего неистового хора вдруг выделился знакомый звук: это бьют французские семидесятипятимиллиметровки. И солдат Барбюс подымает голову. Он — на дне воронки. Ну и фугас запустили!.. Убей бог, он не помнит, как свалился сюда. И больше всего озабочен тем, как выбраться. Обратно, под огненный дождь. Он спотыкается о какой-то странный предмет. Непонятно, что это такое. Он только испытывает некоторое удивление: это непривычный, какой-то «невоенный» предмет. Не из того ряда, который, постоянно видоизменяясь, все же всегда повторяется: осколки снарядов, предметы походной амуниции… Нет. Не шанцевый инструмент. И не ракетница. Даже не разбитая домашняя утварь. Он никак не может вспомнить, что это такое. Но неужели же это… складной мольберт?

Черт возьми! И он валяется на дне воронки, среди этого боя на голой равнине, вдали от населенных пунктов! Валяется, словно упал сюда вместе с пустыми гильзами. Новый огненный вал проносится там, наверху. И утихает. Теперь Барбюс чувствует, хотя еще ничего не видит в дыму и земляной пыли, что он здесь не один. В этом его окончательно убеждает отчаянная ругань.

— Где там мой ящик, там-тара-рам! — кричит невидимый сосед. Раз слышен его голос, значит там, наверху, утихло.

— Провались ты со своим ящиком! Нашел место и время для своей паршивой мазни! — отвечает, наконец, Барбюс, всецело озабоченный тем, чтобы выбраться отсюда и присоединиться к товарищам, которых он потерял во время огневого налета.

Он полез наверх, с трудом удерживаясь на крутом рыхлом склоне. Но безумный обладатель мольберта уцепился за erb ногу.

— Эй, приятель, — заорал он, — помоги мне выбраться с моей кухней!

Подумать только! Малый нагрузился, как дромадер: кроме мольберта, еще ящик с эскизами, рюкзак, набитый, судя по весу, кирпичами.

Барбюс вовсе не намерен отставать от взвода из-за несостоявшегося гения-баталиста!

Они по-настоящему знакомятся позже, в землянке. Впрочем, художник знал Барбюса и раньше — понаслышке. Они расположились в аккуратно отрытой норе. В комфортабельной норе, ибо есть и такие на войне. И начался тот сбивчивый, не блещущий логикой, но зато сдобренный крепкими словцами разговор, который только и могут вести люди в подобных условиях.

— Что у меня в этом мешке? О господи, здесь все мое богатство! Я ношу его с собой, чтобы, когда меня убьют, тыловые мазилы не присвоили себе мои опусы…

— В этом есть резон.

Он вытаскивает свой мешок с кирпичами. Это альбомы эскизов. Война во всем разнообразии ее облика. Трупы. Груды трупов. Динамика боя передана с удивительной, потрясающей силой. Здесь ничто не стоит на месте. Кипит сам воздух. Черт возьми! Как это достигнуто? Барбюс хочет уловить основу этой живописи. Манеру художника. Его метод. Сердцевину.

И вдруг он видит, что где-то в самой глубине — он сказал бы: в подтексте лежит одна мысль: «Нет — войне!» Протест. Обличение. Эта мысль спрятана, словно канва под узором вышивки. Но она лежит там, в глубине, у корневищ картины, невидимая, не бьющая в глаза. Она определяет выразительность рисунков, их основу, как гамма в мелодии. Это сильно, это очень сильно.

— Ты давно в окопах?

— С самого начала! — художник пожимает плечами. — Если я останусь жив, в моих альбомах будет все: и начало и конец.

— Мы не знаем, каков будет конец, — задумчиво замечает Барбюс.

— Наверное, финал представления будет таков же, как начало, только с меньшим количеством участников.

— Нет. Этого не может быть. Будет взрыв. Будет перемена. Это не может кончиться просто так!

Художник смотрит на Барбюса, он обескуражен. Он уже слышал такие слова. Но он не ожидал услышать их именно от Барбюса. Он думает о том, что на войне, конечно, главным образом, умирают…

Но случается, и рождаются!

3

Барбюс лежал в прифронтовом госпитале с повторным воспалением легких. Весенняя ночь входила в палату еле ощутимым веянием молодой зелени, оно с трудом пробивалось в пропитанную запахами йода и лекарственных трав комнату.

Он смотрел в светлеющий квадрат окна с тонкими летучими тенями веток, раскачиваемых весенним ветром.

Ветер шумел, он беспокоил, он приносил воспоминания.

Однажды умный пожилой человек с лицом и осанкой патриция ввел юношу во дворец Поэзии. И юноша был счастлив. Потом он стал мужчиной. И увидел: то, что ему казалось дворцом Большой Поэзии, всего только ее прихожая. Посетители приходили и уходили, так и не увидев лица той, рыцарями которой себя называли.

Когда он понял это, жизнь его стала сначала ожиданием, потом — поиском. Был ли он теперь ближе к пониманию цели жизни и сущности искусства, чем в прежние годы?

Он всегда был против войны. Он всегда был гуманистом. Но только сейчас он увидел лицо виновников войны. И возненавидел их. Путь узнавания он прошел быстро — сроки сокращала война. Но от этого он не стал менее сложным.

Барбюс понимал, что должен порвать со многим, некогда ему дорогим, что держало его мягкими руками привязанностей, сковывало обручами привычек. Он должен был отбросить, отринуть многое.

Может быть, в других условиях драматизм разрыва с прошлым выступил бы резче, ранил бы больнее. Но сейчас мысль о предстоящей борьбе несла ему чувство освобождения.

Он очень нуждался в дружбе. И на войне он нашел друзей.

Поль Вайян-Кутюрье был почти на двадцать лет моложе его. И все же его судьба напоминала Барбюсу его собственную. Вайян тоже происходил из семьи «интеллектуалов», любил искусство, знал живопись, писал стихи. Он пришел в окопы сложившимся человеком: доктор права, адвокат. Он уже был политиком и борцом. Классовые бои французских горняков, волнения виноградарей, восстание в 17-м пехотном полку были его университетами в большей степени, чем «Эколь жюстис», которую он окончил.

Вайян-Кутюрье — человек действия. Социализм был для него не смутной мечтой, а реальной программой, за которую он боролся.

И Барбюса потянуло к нему. Их дружбе суждено было стать долгой и крепкой. Но уже тогда, на ее заре, они смотрели в будущее, они готовились к нему.

4

13 июля 1915 года Барбюс написал жене: «Густав Тери просит меня прислать «зарисовки» для своей газеты… Если будет время, попытаюсь».

О чем идет речь? О «зарисовках», фактически о корреспонденциях.

Густав Тери, редактор либеральной газеты «Эвр», предприимчивый и не лишенный вкуса журналист, хотел иметь материал «с жару, с пылу», материал, от которого пахнуло бы на читателя порохом и кровью. Барбюс в окопах! Это само по себе уже заинтересует читателя.

Но автор не торопился. В последующих письмах к жене он вовсе не упоминает о предложениях издателя. Он продолжает описывать день за днем солдатские будни. Трагическое в них так естественно смешивается с обыденным: гибель товарища, война с мухами и крысами, «заблудившийся» автобус — все в одном ряду.

И вдруг в августе 1915 года он пишет о «счастливчике», некоем «докторе Л.». Почему он счастливчик? Потому, что доктор пишет роман. Он имеет возможность это делать, так как подолгу остается с госпиталем на стоянках.

Барбюс сообщает это в период, когда болезненное его состояние могло бы ему дать основание проситься в тыл. У него плохо с легкими. Он чувствует недостаток воздуха, его мучает удушье, он то и дело заболевает то плевритом, то воспалением легких.

И все же он не хочет уйти из окопов первой линии. Даже для того, чтобы писать роман, подобно счастливчику доктору. Самое важное для него накапливать впечатления, видеть, ощупывать своими руками материал, из которого потом он воздвигнет памятник «пролетариям битв».

Доводы рассудка были бессильны. Он не мог уйти раньше, чем труд его будет закончен. Он грел руки у каждого костра, он выслушивал исповедь каждого. Перед ним раскрывались сердца. И они были единым большим сердцем. Сердцем народа. Потому что только оно могло вместить столько благородства, доброты и отваги.

Как рождается книга?

Когда писатель говорит себе: «Довольно! Я переполнен до краев. Я боюсь расплескать все, чем я полон. Я сажусь за стол, чтобы писать»?

Когда пчела кончает брать нектар и летит к улью со взятком?

26 января 1916 года Барбюс писал: «… я накапливаю капитал, а затем смогу с полной свободой орудовать и перекраивать материал, имея в своем несгораемом шкафу готовую богатую рукопись».

В «несгораемом шкафу»? Это шутка или действительно он откладывает «перекройку» материала до далеких дней мира?

Почему именно 9 февраля того же года, как это говорится в письме к жене, он уже занят «сооружением большой махины» и ему «необходим весь материал для того, чтобы каждый отрывок встал на свое место»?

Так начинается создание «Дневника взвода».

И с этих пор работа над ним идет все с большим напряжением. Он с головой погружается в творчество. Он пишет на коротких стоянках, в канцеляриях, в деревенском кабачке, где за два су можно взять кружку пива или чашку кофе и сидеть весь вечер. Он так боится помех, вынужденных перерывов в работе, что вырабатывает в себе постоянную готовность к ним. Он то и дело говорит себе: «Сейчас тебе помешают».

Что же происходит в этой походной мастерской художника, удивительной мастерской, где портретное сходство растет вместе с силой художественного обобщения?

Барбюс осуществляет свой большой замысел. Поиск его жизни закончен. Он обрел ясность. Он увидел героизм простых людей и воспел его. Он увидел безумие и преступления капитализма и проклял его.

Книга любви и ненависти, подобная «Огню», могла быть создана только человеком прозревшим.

«Магический кристалл» ее творца стал магическим тогда, когда в нем появилась новая грань. Эта грань — ясность. Мировоззрение.

Он по-прежнему готов «страдать общим страданием», которого не существовало бы, если бы каждый думал так, как он, — он пишет об этом жене 14 апреля 1916 года.

Как же думает он?

Социализм — это единственная справедливая политическая доктрина, «которая… озарена не только светом человечности, но и светом разума». Эти слова не дошли до ушей Густава Тери, но либеральный редактор «Эвр» и без того понял, с кем имеет дело.

Автор «Огня» далеко ушел от теплого болотца пацифизма. Он был не только убежденным, он был непримиримым противником капитализма и войн, которые капитализм несет.

Тери читал рукопись, принесенную солдатом-отпускником, плохо выбритым и в поношенной шинели, в котором он с трудом узнал Барбюса. По редакторской привычке Тери начал было отчеркивать карандашом места, казавшиеся ему сомнительными. Но вскоре прекратил это занятие. Такую рукопись нельзя было править. Ее надо было бросить в корзину или печатать. Так, как она есть.

Тери читал именно те строки, о которых мечтал. С запахом крови и пороха. Тери держал в руках бомбу, начиненную сенсацией. Как всякая бомба, она была прежде всего опасна…

Над Парижем повисло знойное марево. В это лето, военное лето 1916 года, только немногие покинули столицу. Bce ждали… Ждали «похоронок», боясь признаться себе в этом. Ждали обнадеживающих вестей: о легком ранении, о болезни не опасной, но все же достаточно серьезной для того, чтобы не вернуться в окопы. Только непоколебимые оптимисты уповали на мир.

За широкими плечами русских войск, сковывавших силы германского блока, Англия и Франция сколачивали новые армии.

Дымы военных заводов заволокли поля Нормандии. Антанта, вышедшая из прорыва, готовилась к сокрушительному удару. Население готовилось к новым жертвам. Но можно ли быть готовым к потере сына, мужа, отца?

Однако люди привыкали к ужасам войны. После газовых атак на Ипре, после Вердена. Привыкали к чудовищным переменам. Безвестная река в Бельгии дала имя одному из страшнейших средств уничтожения. Маленький городок на северо-востоке, имевший славу «кондитерской Франции», снабжавший страну сладостями, любимыми детьми, и ликерами, стал символом бойни, могилой миллионов солдат обеих сторон.

Парижане привыкли к страшным поездам на запасных путях у Восточного вокзала. Дамы-патронессы — «крестные» — находили изощренное удовольствие в общении с молодыми калеками. Смесь горечи и разочарования с обострившейся жаждой наслаждения украшала солдат в глазах женщин общества. Инвалидов приглашали наперебой, для них устраивали балы. Это были странные, необычные балы. Здесь звучала грубая речь фронтовиков, лексикон окопов был принят салонами. Пахучая портянка пуалю развевалась над «лучшими домами», как знамя патриотизма.

Что могло изумить, пробрать до костей общество? Никто не мог отгородиться от войны. Даже те немногие, кто лично не был тронут ее лапой с железными когтями, погружались во все ужасы бойни при посредстве прессы. Каждый получал из собственного почтового ящика ежедневную порцию разрушения, смертей и всех ужасов войны.

И все же было в рукописи Барбюса нечто совершенно новое. В ней был вызов. В ней показывался просвет.

Можно было относиться как угодно к воззрениям автора, но не удавалось отмахнуться от простой мысли: это война жирных.

Тери перечитал рукопись солдата-отпускника. Оценил ее. Затем мысленно разбил ее на куски, которые можно будет дать в номер. Ослабит ли дробление ее взрывчатую силу? Отчасти. Во всяком случае, легче будет смягчить, спустить на тормозах, приглушить! Тери не был трусом. Правда, он и не отличался особой смелостью. Но он был газетчиком. Сенсация была его хлебом.

Газетчик взял верх над политиком. Хотя газета и была политикой, но существовала какая-то развилка. Тери не хотел уходить очень далеко, он рассчитывал укрепиться на этой развилке. Здесь были истоки «иезуитских каверз», о которых потом с яростью будет писать Барбюс.

Тери сообщил Барбюсу, что будет печатать «Огонь».

С этой минуты оба: и Тери и Барбюс, знали, что они вступают в войну.

Тери в ней имел преимущества: он сидел в Париже и был хозяином газеты. Барбюс располагал возможностью нанести решающий удар: запретить печатание «Огня». Но это было бы равносильно самоубийству.

Плохо подлеченный в госпитале, Барбюс снова на фронте. В полковой канцелярии он разворачивает «Эвр» и видит анонс о том, что «Огонь» начнет печататься с 3 августа. Сегодня! Он взбешен: он не видел корректуры! Он не знает, получила ли газета его правку! Он боится завтрашнего дня. Он ждет его!

«Огонь» начинает печататься… с бесцеремонными купюрами, с возмутительной заменой сочных народных словечек «приличной, аристократической, академической» размазней.

Пуалю превращаются в оловянных солдатиков в результате Манипуляций с ножницами и резинкой.

Барбюс прекрасно понимает, что дело не только в цензуре, — это безобразия Тери!

Война ведется по всем правилам. Применяется военная хитрость: редакция посылает корректуру с умышленным запозданием, чтобы автор не мог внести исправления к сроку.

Барбюс атакует Тери негодующими письмами. А куски «Огня» продолжают выходить. И все хитроумные «ходы» редакции не могут, не в силах уберечь читателя от грозной силы «Огня».

— Гип-гип, ура! — кричит Барбюс уже лежа, так как снова оказывается на лазаретной койке. — Разговор с Бертраном прошел полностью! — …Бесконечно дорогой автору разговор о Либкнехте!

Тери сдался. Нюх газетчика подсказал ему блистательную победу «Огня». Он учуял, что поражение Тери-политика будет победой Тери-газетчика. Парадокс тоже может оказаться лошадкой, выносящей к финишу успеха!

Еще не смялись листы номеров «Эвр», в которых печатался «Огонь», а различные издательства засыпают автора предложениями. Их не всегда даже останавливает категорическое требование Барбюса: никаких купюр! До смерти перепуган Фурэ, но Киньон предлагает тираж в десять тысяч. Предлагают перевод «Огня» на английский.

Барбюс, больной, истерзанный фокусами редактора более, чем уколами какодилата[9], по уши в творческой работе: готовится отдельное издание «Огня».


B художественной литературе века не было книги, которая вызвала бы такую бурю восторгов и хулы, сочувствия и озлобления, как «Огонь». И не было книги, в такой мере ставшей фактором политическим.

По сигналу монархической «Аксьон франсез» заговорили пушки главного калибра: реакционная пресса ударила по «крамольной книге», «ужасной книге», «книге, полной дерьма», «пытающейся деморализовать Францию», «служащей врагам отечества»… Продажные писаки, состоящие на жалованье у Шнейдера — Крезо и Круппа, не нюхавшие пороха, зарывшиеся, как в тещиных пуховиках, в грудах зловонных листков, расписывали подвиги прилизанных пуалю, умирающих с улыбкой на устах. Могли ли они принять правоту Барбюса?

Все, кого ужалила книга Барбюса, накинулись на «Огонь» и его создателя. «Лжец», «Безумец», — пищали крысиными голосами самые робкие. «Вредитель!», «Агент врага!» — вопили самые наглые.

Под прохладными сводами духовных учреждений звучали проклятия служителей бога. Некий аббат требовал крови Барбюса, взывая по всем правилам риторики: «Если военный суд ставит к стенке простого солдата, который не решался отдать свою кровь за отечество, какого наказания заслуживаете вы, господин Барбюс?»

«Государственно опасная книга!» — раздался приговор официальных кругов.

А «Дневник взвода», эта правдивая и жестокая, простая и патетическая, полная любви и ненависти летопись, совершает свое победоносное шествие по свету. Ее запрещают — она переходит границы государств вопреки запрету; ее изымают из книжных магазинов и библиотек — она уходит в подполье. Ее поднимают мужественные руки бойцов, тонкие руки матерей и невест; всех, кому ненавистна война.

Книга побеждает вопреки заклятиям реакции, она становится знаменем, в алом полотнище которого трепещет ветер эпохи.

И если бы в это время некий провидец возвестил миру, что через семнадцать лет люди в коричневых рубахах с кабалистическим знаком на рукавах сожгут эту книгу на костре, полыхающем на площади перед Берлинским университетом, — такого провидца сочли бы безумным.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ