захотелось ему чаю напиться. Зашёл он в трактир; а в трактире такой гвалт, чтоголова кругом идёт. (Этот случай действительно был со мной, и теперь, говоря сВерочкой, я, не знаю почему, его вспомнил.) Вот взошёл он и видит: за однимстолом сидит жирный-прежирный господин, красный, потный, и орёт во всё горло:
— Ползи, на коленяхползи... Не прощу...
Перед ним на коленяхваляется женщина, больная, истерзанная.
— Ползи, — орёт толстыймужчина. — Дальше встань, больше ползи...
И женщина трясётся вся иползёт по грязному полу. Но лишь только подползает она, он тычет ей в лицоногой.
— Ещё раз ползи... сноваползи...
И снова та же история.
Так вот, как вы думаете,ночью, придя к себе в комнату, закутавшись одеялом, не станет страшно этомудобродетельному человеку за всё безобразие жизни, за весь ужас её? И как выдумаете, улыбнётся он от сознания «исполненного долга» или разрыдается, вподушку уткнувшись, вспомнив всю эту отвратительную сцену?
Верочка молчала, как пришибленная.
— Вы ещё жизни совсем незнаете, — мягко сказал я, чувствуя, что над нею имею власть. — Потому не знаетеи того, сколько в ней самой беспросветной тьмы, самой непроходимой грязи. Повнешнему виду в жизни всё весьма благополучно. Идёте вы по улице, людипопадаются всё такие приличные: толкнут — извинятся, это ли ещё не культура?
На лбу ведь ни у кого ненаписано, что, мол, сей благообразный господин — подлец, развратник, что в душеу него ни одного живого места нет. Да что на улице. Другого вы несколько летзнать будете, всё такие слова хорошие говорить будет, а в душе-то у него насамом деле одна гнусность. И никогда этой гнусности вы не узнаете, никогда,никогда.
— Что вы говорите, — какрыдание вырвалось из груди Верочки.
— Правду говорю, по опытуговорю. Я тоже не сразу христианином стал, бывали страшные паденья во мне, иникто не замечал этого... Больше того.
— Но разве же искреннегочеловека сразу не видно? — наивно, но с глубокой тоской перебила меня Верочка.— Я понимаю, что хорошие слова можно по заказу говорить, но глаза, жесты,голос, интонация...
— Так вы действительноубеждены, что искреннего человека всегда можно узнать?
— Всегда, — твёрдосказала она.
— Ну, а как вы думаете,искренний я человек или нет? — неожиданно для самого себя спросил я. Как паук,с жадностью я смотрел на Верочку, задыхаясь от притягательно-томительного чувства,подобного тому, какое испытываешь, заглядывая в чёрно-синюю глубину пропасти.
Верочка с удивлениемпосмотрела на меня: видимо, она тоже не ожидала этого вопроса. Наконец сказала:
— Искренний.
Я ждал этого ответа, но,может быть, именно потому, что так ждал его, почти до обморока был потрясён им.«Антихрист я, развратник, мертвец полусгнивший!» — хотелось крикнуть мне. Всегоменя так и подмывало.
Но вместо этого язаговорил таким проникновенным, таким вкрадчивым голосом, в то время, когда вдуше моей всё было в движении, всё рвалось наружу, что даже я сам поддалсявпечатлению искренности своих слов и почувствовал, как задрожал на лице моёмкаждый мускул и губы от волнения стали насилу выговаривать слова.
— Друг вы мой, — сказаля, — вы правы, я человек искренний, поверьте, я мог бы по внешнему видуоставаться совершенно таким же в то время, как душа моя иссохла бы отсладострастья, фантазия вконец была бы испорчена и воображение, кромеутончённейшей извращённости, другой бы не знало пищи. И вы, повторяю, никогда,слышите — никогда, не узнали бы, что творится в душе этого человека. Вы думалибы, что он человек горячий, пламенный, а он был бы холоден, как труп. Вывоображали бы, что он верит в Бога, почти святой, а он просто бы боялся смерти.
Верочка, бледная,уничтоженная вконец, слушала с инстинктивным страхом мою вкрадчивую речь.Видимо, она смутно угадывала какую-то бездну, в которую, может быть, лучше и незаглядывать. Я видел, что нервы её взвинчены до последней степени и чтонезаметно для неё самой всё её нежное, полудетское тельце дрожит мелкоюдрожью...
И тут-то произошло нечтостранное. Тот неожиданный конец разговора, о котором говорил я.
Мне неудержимо захотелосьвзять её за руку. Клянусь вам, в тот момент во мне не было ни малейшегогрязного чувства. Просто она стала для меня почему-то так невообразимо близка.Во мне, может быть, на один миг, проснулись все заглохшие чувства и к людям, ик себе, и к семье своей. Может быть, только мать, у которой всё в жизнипогибло, всё в жизни потеряно, в минуты полного отчаянья глядя на дочь свою,способна на такое жгучее, нежное и всё существо, до мозга костей, потрясающеечувство.
Верочка сначала неотняла руки, но потом осторожно хотела её освободить. Я не пустил её.
И тут быстрее, чеммолния, быстрее, чем может заметить сознание человеческое, во мне всё до самогооснования приняло другой вид.
Достаточно было Верочкесделать это маленькое движеньице, едва заметно потянуть к себе руку, а мне тоженеуловимым пожатием насильно оставить её в своей руке, чтобы Верочка, ичувства мои к ней, и вся нежная, материнская прелесть их — всё пошло прахом.
Ведь я в первый раз, нев фантазии, а в действительной жизни, насильно заставлял женщину, или, вернее,девочку (может быть, даже именно потому, что девочку), в первый раз заставлялсделать по-своему, физически заставлял, насильно.
И всё, что когда-либобыло пережито мной, весь яд моих фантазий — всё разом с непередаваемой,невообразимой быстротой вспыхнуло во мне. И такою внезапною бешеною страстьюзагорелось моё сердце, что я воистину готов был на преступление.Несправедливейшее, возмутительнейшее, гнуснейшее насилие готов был совершитья... Мне не нужно было её взаимности. Мне нужно было, чтобы она кричала отужаса, рыдала и билась всем существом своим от отвращения и от отчаяния.
Верочка со страшнойсилой выдернула свои руки и бросилась вон из комнаты...
VIII
ПРАВДА ИЛИ ЛОЖЬ?
Всю ночь проходил я попустынным, безлюдным улицам.
Одно чувство покрывалово мне все остальные: чувство мучительного, жгучего, самолюбивого стыда.
Что теперь она обо мнедумает? Каким отвратительным, ничтожным существом я ей кажусь; какими глазамибуду смотреть на неё при встрече.
И каждая мельчайшаячёрточка только что пережитой дикой сцены вставала в моей памяти с такойяркостью, словно я ещё видел перед собой лицо Верочки, её глаза, ощущал в рукесвоей трепетавшую руку, которую она выдернула с таким отвращением и ужасом.
Можно сказать, что впамяти моей вся сцена осталась даже в большей подробности, чем я сознательновидел, когда она разыгрывалась. Раскаяния в нравственном смысле я не испытывал,разумеется, никакого, но только теперь, кажется, вполне ощущал, как нелепо,необузданно, и главное, унизительно было моё поведение.
Моментами такой горячийстыд, такая острая боль уязвлённого самолюбия теснила мне сердце, что яневольно останавливался на месте и морщился, как от внезапной физической боли.
В сравнении с этимчувством самолюбивого стыда и непоправимого, как мне казалось, унижения дажевсе мои страхи и ужасы побледнели. Я был раздавлен и жалок.
В самом деле, чем я могвосстановить себя в глазах Верочки. Разве была какая-нибудь возможность вырватьиз её памяти мои слова, мой животный, отвратительный порыв. Я не в силах былсделать этого. Одно могло спасти меня — смерть. Мёртвым всё прощается.
Под влиянием этих чувстви мыслей фантазия моя приняла совершенно особое направление.
Я стал мечтать самымнепростительным, самым ребяческим образом.
Я скоропостижно умираю.На длинном узком столе лежит моё беспомощное похолодевшее тело. Примирённый,таинственный, со сложенными на груди руками, я точно сплю. Губы моизагадочно-горько улыбаются, ресницы не плотно закрывают глаза.
Верочка рыдает,прижимаясь к ногам моим. Непоправимое, неотступное горе безнадёжной тоскойсжимает её грудь.
Я не понят. Меня неоценили. Она не почувствовала всей глубины моей страсти. И я, потерянный, не всилах был жить, не в силах было моё сердце выносить этих оскорблённых мук, ионо разорвалось... Я погиб. Она теперь только поняла всё это. О, зачем такпоздно... Зачем я оттолкнула его, измученного, страдающего... Я убийца его. Этоблагодаря мне он лежит на столе беззащитный, ненужный. А я буду жить... Иничем, ничем, никогда не вернёшь прошлого.
И у меня у самогоначинало щемить в горле от нестерпимой жалости к самому себе. Я всё простилсебе, я со всем примирился и, как над покойником, безвозвратно ушедшим куда-то,готов был плакать навзрыд.
Конечно, здесь быломного сантиментальности. Но эта сантиментальность была особенная: от неё, еслипозволено будет так выразиться, попахивало трупом.
В этом-то пункте мойострый стыд, моё вконец потрясённое самолюбие каким-то фантастическим образомсоединилось с моей постоянной мукой, с моим культом смерти. И самым неожиданнымобразом вылилось в невообразимо уродливую форму. Вылилось почти в невероятнуюложь.
Два слова о лжи. Мнеиногда приходит в голову, что ложь у нас определяется слишком формально.Достаточно, чтобы утверждение фактически, внешне не соответствовалодействительности, как уже оно сейчас клеймится словом ложь. «Что жетогда, по-вашему, ложь?» — скажете вы. Не знаю. Может быть, тут недостатокязыка человеческого, и нужно было бы изобрести какое-нибудь новое слово, толькоя положительно уверен, что могут существовать такие случаи, когда, несмотря наявное несоответствие утверждения с фактом, лжи всё-таки не будет.
Ну вот, скажите, была ложьв том, что я сделал дальше, или нет?
В таком«сантиментальном» настроении проходил я до самого утра. Чего-чего ненафантазировал я за эту ночь. От бессонницы и внутренней нервной работы я ослабсовершенно. Кажется, никогда я так реально не ощущал, что будет, когда я умру.Как по-прежнему будут сиять звёзды, плыть облака, шуметь лес, всходить солнце.Я чувствовал себя таким оставленным, лишним, сиротливым, каким может бытьтолько покойник, забытый и людьми, и землёй, и небом. Я был живой покойник. Мне