полузабытьи говорила что-то, пряча от меня своё лицо, которое я с холодом надуше и страстью в движениях искал своими губами.
Она быстро откинулась отменя, обвила мою шею руками и крепко поцеловала. Чувство, похожее на физическоеотвращение, внезапно кольнуло меня, ведь это лицо — обтянутый череп, тело это —мясо, говядина. Целовать, любить, ласкать труп: что может быть противнее,страшнее этого? Мне почудилось, что сквозь платье я ощущаю её холодное отволнения тело, противное, мягкое.
И в бешеном порыве яобнял её за плечи и стал целовать без конца её мёртвое лицо, её чёрные глазныевпадины, её холодные восковые руки! Что это было? Любовь? Ненависть?Отвращение? Или и в самом деле безумие «странного человека»? О, говорите скорее— безумие, ведь это так удобно, так разом решит всё.
Как хотите называйте, нотаких мук, такого, всё существо потрясающего, исступленья — я не хотел быздоровым людям...
Мёртвый человек имёртвая любовь. Так мне и нужно. Я ушёл измученный, ушёл и, как тогда, послепервого объясненья, проходил по улицам целую ночь.
Угадайте, о чём я думал?О смерти? Нет, на этот раз ошибаетесь. Понимайте как знаете, только всю ночь,изнемогая от волненья, я купался в сладостных грёзах и, вспоминая каждую чертусвоего любовного объяснения с Верочкой, её фигуру, её глаза, мягкие волосы,худенькие плечи, я мысленно предавался разнузданнейшим, преступнейшимнаслаждениям.
Литературный эффект, неправда ли?
XII
ПРОВОДЫ
Почти все знакомыесъехались на вокзал провожать меня. Настроение было торжественное,благоговейное. Видимо, у всех была одна мысль: он герой, он едет умирать задругих, насколько же он лучше нас.
Над всеми высоковозвышалась сутуловатая фигура Николая Эдуардовича, который, кажется, один сиялтихой радостью и смотрел на меня без всякого особенного почтения, но с нежнойлюбовной лаской. Впереди всех, у самого вагона, в упор глядя себе под ноги,стояла Верочка. Говорили вполголоса, и как-то странно было видеть тихую, задумчивуютолпу людей, когда кругом торопились, бегали, шумели.
Я чувствовал себянеобыкновенно мягким, растроганным, но на душе всё-таки было не легко. Я ничегоне стыдился. Но что-то ненормальное во всём этом странном отъезде безотчётнотревожило меня.
Минутами, как искорки,вспыхивали во мне странные до дерзости мысли: а что, мол, если сказать: «Надуля вас всех и вовсе в Македонию не собираюсь»... Взять да у всех на глазах исказать Верочке какую-нибудь циничность...
Я рассеянно смотрел настоявших передо мною людей и воображал, как уйдёт поезд и они медленно, стяжёлыми думами будут расходиться по домам.
После второго звонка ястал прощаться. Я заранее, ещё дома, решил поцеловаться с Верочкой последней. Яне знаю, почему так решил. Весьма возможно, что в этом опять-таки сказалась моялюбовь разыгрывать чувствительные комедии. Разве не трогательно, в самом деле:он, герой, с задумчивым взором, едет умирать за свободу, бросает привычнуюжизнь, друзей, любимую девушку, и вот она приехала на вокзал, никто не знает обих любви. Скрывая волненье, он целует её последнюю, чтобы ярче сохранить впамяти последнюю ласку, которую, быть может, никогда больше не сужденоповторить.
Я поцеловал Верочку сневольным волнением. Губы её дрогнули, и холодная маленькая ручка до боли сжаламою руку.
Я встал на площадкувагона. Поезд вздрогнул и нехотя пополз мимо платформы. Глубоким, задумчивымвзглядом обвёл я всех провожавших меня, медленно снял шляпу и низко-низкопоклонился. Всё это я уже раньше придумал, заранее решил до малейшей черты, каквсё это будет, и теперь воспринимал происходящее как третье лицо.
Торжественная, хорошаябыла минута!
Я стоял на площадке,покуда не скрылся из глаз последний электрический фонарь. Не хотелось идти ввагон — это бывает так: ещё тяжёлое настроение не охватило душу, а уже естькакое-то предчувствие, что когда сделаешь то-то и то-то, ну, хоть ногу на ногуположишь, то обязательно начнётся, а покуда не шевелишься — ничего.
Но становилось холодно,и я вошёл в вагон, тёмный, душный, почти пустой. Я сел на диван и внезапнопочувствовал себя слабым, разбитым, маленьким и, главное, совсем-совсемненужным. Изо всех углов вагона, словно пользуясь моей беспомощностью, сталивыползать далёкие воспоминания, забытые чувства, а главное — вопросы и вопросыбез конца; я даже не сознавал их вполне отчётливо, а так, всем существомчувствовал, что нужно на что-то обязательно, неотложно ответить...
У меня сохранилось израннего детства одно чрезвычайно трогательное воспоминание. Мне было тогда,должно быть, лет пять. У соседей умер мальчик, такой же маленький, как и я.Помню, это было весной, цвёл жасмин. Маленький гробик весь убрали цветами.Когда его несли, я всё время придерживал за металлическую ручку, она былахолодная, и мне почему-то казалось, что она тоже мёртвая. Долго после этого уменя была странная потребность играть в похороны. Я сделал себе куклу, положилеё в ящичек, убрал жасмином и ходил далеко по дорожке в парк зарывать её подгустой, тенистой липой. Я не любил, когда это видели другие, и всегда неудержимоплакал над своей игрушечной могилой. Весьма возможно, что тут и тогда уже былоне столько любви к покойному, сколько жалости к самому себе.
Я не знаю, почему мневспомнился в вагоне этот факт, но никогда, кажется, воспоминания о нём такбольно не ударяли по моим нервам. Чтобы скрыть своё волнение, я встал иприжался головой к чёрному окну и сейчас же по какому-то инстинкту, должнобыть, самосохранения, заставил своё воображение обратиться на македонскихженщин. Уж я лучше не стану писать, до каких фокусов я доходил в своих мечтах,что делал я с ними и что заставлял делать их, и хотя я убеждён, что и вы тожепадки до таких картинок, но всё-таки к чему же «оскорблять» ваше «нравственноечувство»? Я мечтал, волновался, плакал — а поезд нёс меня всё дальше и дальше.Куда? О, теперь я уже знал, куда.
_______
Дней через пять послесвоего отъезда я сидел в маленьком грязном номере «Русской» гостиницы в Софии иписал Верочке следующее письмо:
«Завтра я отправляюсь сотрядом инсургентов к сербской границе. Турки задерживают всех подозрительныхлюдей, и потому мы перейдём границу пешком. В начале декабря здесьустанавливается очень суровая зима, и тогда всякая деятельность временнопрекращается, таким образом, если до февраля я не возвращусь, значит, я невернусь вовсе. Я знаю, вы поверите, что смерть меня не страшит, ибо смерть — нестрашное, а великое слово. Я не хочу умирать, но дело тут не в боязни. Я нехочу умирать, потому что чувствую свой жизненный путь непройденным, силы — ещёнеразвившимися, задачи — неосуществлёнными, а между тем иной раз такоестрастное желание охватывает душу поднять жизнь на должную высоту. Не хочу яумирать ещё и потому, что у меня не погасла надежда и на личное, эгоистическоесчастье, которым я не избалован, — и когда я думаю о том, что через две-тринедели, быть может, меня и не будет, мне самому хочется плакать над собой.
Что же сказать бы вам напрощание? Просить помнить обо мне, если со мной что случится? Но разве этонужно? Ведь есть вещи, которые не забываются, а потом — пусть уж лучше мертвецыхоронят своих мертвецов. Если в моей жизни что-нибудь было достойно подражанияи какая-нибудь идея достойна памяти — пусть они не умирают в вашей памяти, ну,а сам я — пустая форма.
А сказать на памятьчто-нибудь хотелось бы. Есть одна идея, избитая до того, что потеряла свойжизненный смысл. Но я постоянно твержу её и себе и другим. Нужно любить людей.Только любить нужно конкретно и пламенно. Нужно помнить, что они мучаются истрадают так же, как мы с вами, все они нуждаются в участии, и потому личнаяжизнь должна определяться стремлением не к личному счастью, а к общественномублагу. Это моё credo.
Прощайте. Не мучайтесьочень, если что случится. Умрём — увидимся — я верю в это. Знайте только — какбы ни мучили, как бы ни терзали меня турки, я умру, думая только о вас. Это япишу не фразу. Заочно целую вас, моя родная, моя сестрёночка, моя дочка, моябесценная, моя чудная девушка. Обнимаю и крещу вас: будьте счастливы, желаютебе этого так, как вряд ли кто-нибудь когда-нибудь пожелает».
Я писал, и слёзымедленно и тяжело капали на исписанный листок. Когда я написал слово тебе,они хлынули из глаз. Я плакал, но я отлично знал, что никакой границыпереходить не собираюсь, а преспокойно проживу в гостинице месяц или полтора, апотом вернусь домой.
Но я страдал, страдалискренно и глубоко. Пусть это своего рода тоже сантиментальность, не знаю там,я не мастер на термины, но жутко и беспросветно-темно было на сердце. «Чего выразнюмились, — брезгливо скажете вы, — будто и в самом деле на смерть шли?» Эх,господа, да может быть, весь и ужас-то в том, что у страданий нет никакогосмысла. Позвольте мне уж пофилософствовать. Может быть, и у жизни смысл был бы,будь хоть какой-нибудь смысл в страдании. Возьмите людей до Христа. Онистрадали, и им казалось, что в их страданиях смысл есть, а потому и жизнь дляних имела смысл: приблизить Христа грядущего. Ну, а теперь? Ну, я, например, зачто, скажите, Бога ради, за что мои муки? Чтобы Антихрист пришёл? Но ведь онпридёт, чтобы истребить окончательно жизнь. Где же тут справедливость?
О, если бы вы толькомогли заглянуть в мою грудь, увидать и почувствовать, как тяжело, как безумнотяжело жить, жить поневоле, во что бы то ни стало и неизвестно зачем.
Может быть, это грубоесравнение, но, право же, жизнь похожа на бойню: стоит покорное животное и ждёт,когда его хватят обухом по голове.
Если есть кто-нибудь,кто создал жизнь, то я ненавижу его всеми помыслами, всеми силами своей души!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
МАРФА
Не думайте, пожалуйста,что «Марфа» — это какой-нибудь «символ», что-нибудь «евангельское», вообщенечто «иносказательное».
Ничего подобного! Этопросто деревенская девка.
Правда ли, что уж этотак «просто»?..
Впрочем, поменьше буду«рассуждать». Во-первых, скучно. Читатель любит рассказы занимательные, хотя бы