Антихрист — страница 19 из 29

в них скрыта была «исповедь». А во-вторых, после всего мною уже сказанногодальнейшие факты, право же, говорят сами за себя, без всяких «рассуждений».

Я увидал её зимой, наРождестве, у Александры Егоровны. «Тётушка» устраивала для деревенских ребятишекёлку. Народу набралось со всех окружных деревень. Ребятишки что-то пели,плясали в масках под хохот, визг и гармони.

Теснота, духота.

Меня давили и толкали совсех сторон. Подлое это состояние, когда в тесноте всё превращается вгромадное, многоголовое тело. Меня просто тошнит в толпе от такого обилия мяса.И потом, толпа, где есть женщины, всегда похотлива и развратна. Ну, однимсловом, гадость!

Я не уходил по какой-тостранной безвольности: надо было двигаться, проталкиваться, решительнозахотеть уйти — я не мог этого и тупо скучал, бессмысленно раздражался.

И вот, вдруг, почтипротив себя, увидал её лицо... Замечательное, беспристрастно говорю. Я думаю,только в России бывают такие лица. Роскошный цвет лица, открытый белый лоб, иглавное, эти грустные доверчивые глаза, в которых столько скрытой нежности,звонкого веселья, глубокой тоски, жгучей страсти. Казалось, все огни ёлкиотразились в её глазах — так радостно, возбуждённо сияли они!

Но почему-то большевсего поразили меня её крупные, тёмно-красные губы и ровный ряд белых как снегзубов.

Я смотрел на неё тольконесколько секунд — и, грубо расталкивая стоящих вокруг себя, бросился изкомнаты.

Я не мог, просто немог перенести такого лица — этой улыбки, этого полуоткрытого рта!

Не страсть поднялась во мне,не какая-нибудь там животная похоть — нет, это было что-то поглубже ипозначительнее.

Мне больно было,физически больно от её красоты, от её вызывающей молодости. И стыд, и злость —точно какую-то обиду нанесли, оскорбили. Но всё же главное чувство, самого меняпоразившее как стороннего наблюдателя, было чувство разрушения:уничтожить её, измять, стереть дотла её губы, её проклятые глаза, розовыематовые щёки, белый лоб, молодость её, нежность её, всю, всю, совсем, дотла!..

_______

Всё это произошло большечем через год после моего возвращения из Македонии. К этому времени Верочкабыла уже моей невестой!

Зачем только я смеятьсяразучился! Губы безжизненны стали, не заставишь их, а то бы я с ума сошёл отэтого слова. «Невеста»! Самка, которую после всяческих комедий вручаютсчастливому самцу. Ещё бы! Ну, а для очищения совести сводничество можноназвать «браком».

Да-с, и я был тожежених. То есть самец, обычная роль которого терпеливо ожидать, когда его самкасовсем будет «готова». Моя-то роль, положим, в действительности была несколькоиной, но по внешности и я всё проделывал, как «настоящий», разыгрывал, как понотам, откуда что бралось: и вид томный, и взгляд счастливый.

Бедная Верочка, милаяВерочка!..

Впрочем, спокойствие,спокойствие, буду придерживаться «эпоса».

Итак, я был жених.Повторяю, это со стороны внешней, что же касается стороны внутренней, то врядли можно с точностью сказать, кем, собственно, я был.

Я любил Верочку —по-своему, конечно. Я знаю, что любил её; теперь мне не для чего и не перед кемлгать. Любовником, положим, в отношении её я себя не чувствовал, но затожалость, размягчающую душу, сантиментальную и слезливую, испытывал всемсуществом.

Я ласкал её — и мнеплакать хотелось. Я в ней и себя как-то жалел, уродство своё, мертвечину свою.Чем ей бывало веселее, чем звонче раскатывался её смех, тем острее щемило мнесердце и жалостнее была моя ласковость.

— Ну, будет, ну пойдём,родной мой, — говорила она, близко-близко наклоняясь к моему лицу, и тащиламеня куда-нибудь гулять или кататься.

И я нежно ласкал еёруку, такую хрупкую, такую маленькую, совсем без мяса.

Но всё же я не стольколюбил её, сколько привык к ней. А ведь привычка для меня, может быть, опаснеелюбви!

Привычка как ватой всегообёртывает. Перестают колоть тебя всякие так называемые «впечатления» —засыпаешь, успокаиваешься...

Я привык к её лицу, ономеньше других подымало во мне надоедливых вопросов. Привык к смеху — он меньше,чем смех нового человека, раздражал и озлоблял меня. Наконец, привычка к нейуспокаивала, по крайней мере отчасти, мой страх смерти: всё вдвоём как-тохрабришься, а ведь с чужим человеком никогда «вдвоём» себя не почувствуешь.

Я заговорил о встрече сМарфой, потому что она имела самые роковые последствия для дальнейшего развитиямоего «романа».

Марфу в деревне я всеготолько один раз, тогда на ёлке, и видел. Образ её до странности быстро исчез измоей памяти. Первое время по приезде из деревни я совершенно не вспоминал оней, точно и не видал никогда.

Но это продолжалосьнедолго!

Скоро началось нечтонелепое, я бы сказал, дьявольское, если бы верил в дьявола. Наваждение, еслихотите.

Красный рот её, матовыещёки, блестящие белые зубы стали положительно преследовать меня.

Началось это так жевнезапно, как внезапно исчезла она из моей памяти в деревне.

Ни о чём другом, кромелица и тела её, я не мог думать. Не хочется мне долго останавливаться на этом.Я уж каялся в своей извращённости. Ну, одним словом, крепкое тело, здоровое,стихийное, некультурное, где-то там, в захолустной деревне, которое при «свободенравов» всякий может трогать, — а она только, небось, смеётся весело, зубы своипоказывает, — дурманило меня, наполняло меня злобной ревностью, доводило доистерики. На всех и на всём я готов был выместить свою безумную злобность. Всёстало мне противным, досадным. Ну и прежде всего, конечно, Верочка.

Мне легко было над нейизмываться. Ещё бы! Она — маленькая, тоненькая Верочка — полюбила меня по-настоящему.

Я часто с боязливымлюбопытством смотрел, как она ласкалась ко мне всем существом своим, нежным,хрупким, как стебелёк. «Неужели меня можно так полюбить?» — вертелось тогда вмозгу. Очевидно, можно было!

Вообще, я долженсказать, что Верочка страшно изменилась за это время. По приезде из Македонии ябуквально не узнал её, хотя по внешности она почти не изменилась.

Словно вся она,менявшаяся постоянно в разные цвета, настроения, вдруг застыла, увидав передсобой что-то глубокое, новое, неожиданное. Притихла вся, стала такая кроткая,послушная, нежная. Вся сила жизни её сосредоточилась в одном напряжённомпорыве, и потому неподвижность эта не была тяжёлой, бездушной, она вся полнабыла трепетной углублённой жизни. Я звал её часто «маленькой героиней». Именно«героиня»! Без всякой позы, просто, серьёзно, она способна была на подлинноегеройство, на какое угодно самопожертвование.

И такой ребёнок —святой, беззащитный — попал в лапы мертвецу!

Ну, и началась потеха!

Я не стану рассказыватьвсех безобразных сцен, которые начались под влиянием «наваждения» и сталиповторяться всё чаще и чаще по мере того, как образ Марфы порабощал моёвоображение, сковывал всю мою жизнь.

Расскажу только об одномвечере для «образчика».

Осень была в разгаре.Слякотная, чёрная, с бесконечными дождями, холодным ветром. Отвратительноевремя года, кажется, созданное для того, чтобы петь торжествующую песнь смерти.

Осенью я редко бываю накладбище. Слишком даже для меня! Покойника кладут почти в воду, холодную,жёлтую от глины. Говорят, тело так разбухает, что доски гроба лопаются!

Я, как Иуда, не могунайти себе место в это подлое время.

Вот мне и пришласчастливая мысль: самую смерть себе служанкой сделать. Утилитарная натура! Яхотел воспользоваться осенью и прогнать от себя Марфу.

Разве не отвратительнывсе женщины, там, в земле, в сырой, жёлтой глине! И её «крепкое» тело не исключение!А как раздуются и посинеют её толстые губы. Всё лицо превратится в безобразныйпузырь.

Но нет, видимо,наваждение было сильнее смерти! Отвратительной была какая-то другая чужаяженщина, а она, проклятая красавица, только скалила свои снежные зубы ихохотала грубым визгливым деревенским смехом, который возбуждал меня своейгрубостью и дикостью.

К Верочке я заходил понесколько раз на дню. Куда же деваться? Холодно, сыро, ветер свистит. Всё-такитам не так одиноко.

Так вот пришёл я к ней водин из таких сырых, мерзких вечеров в каком-то особенно тупом, деревянном итягостно-злобном состоянии.

Вошёл молча и сел надиван.

Верочка что-то читала засвоим письменным столом.

Она взглянула на менячерез плечо, улыбнулась и сказала:

— Сейчас кончу.

Я молчал.

Она снова взглянула наменя, и, должно быть, заметив расстроенное моё лицо, быстро встала и села рядомсо мной.

Мне противна была еёблизость, и так тоскливо ныло в груди. Жалко было её и злобно-досадно на этужалость.

Верочка, сразуподчиняясь мне, — я это всегда так прекрасно чувствовал — робко взяла меня заруку.

Она не знала, чтосказать, и только тихо прижала мою руку к своему лицу.

— Оставь, — весьпередергиваясь, проговорил я как автомат.

Она виновато пустила моюруку и, совсем растерявшись, заглядывала в мои глаза.

Что-то тяжёлое, тупоенарастало в моей душе, как брошенный с горы ком снега. Мне было и стыдно, чтоона так терпеливо сносит грубость, и нестерпимо раздразнивало, что она с такимвыражением глаз смотрит на меня: точно понять что-то силится, войти в душу,успокоить. А и понимать-то нечего! В душе пустота — окончательная пустота;нечего и в глаза заглядывать, нечего понимать.

Чепуха, гадость всё!

— Оставь, пожалуйста,меня! — как по дереву отчеканил я.

— Что с тобой? —прошептала она и, должно быть, желая прогнать мрачность мою, улыбнулась. Носейчас же спохватилась, что я могу не понять её, и улыбка застыла, и вся онастала такая жалкая-жалкая.

Я не смотрел на неё, новидел и улыбку её, и всю игру лица её.

Клянусь честью, ещё быодна секунда, ещё что-то должно было шевельнуться во мне, и я упал бы к ней нагрудь, стал бы в отчаянии просить прощенья, стал бы целовать худенькие,прозрачные руки её.

Но мало ли что должно —да вот не шевельнулось!

— Что же ты молчишь? —окончательно деревенея и для большего эффекта ещё поворачивая к ней своё лицо,