— В девять часов.
— Туда можно?
— Можно.
Я взошёл. Мне бросился вглаза край длинного белого стола, кривые подсвечники, монахиня, какие-то пустыебутылки на окне.
Но взглянуть в лицоумершей я решился только в церкви. Она лежала в белом чепце; морщины еёразгладились, нос опустился, губы посинели и были полуоткрыты... Всю дорогу докладбища я ничего не замечал перед собой...
И только когда гробопустили в могилу и засыпали землёю, предо мной в первый раз промелькнуло нежёлтое безжизненное лицо, а другое, с мелкими, маленькими морщинками, добройулыбкой, ласковыми близорукими глазами, повязанное чёрной косынкой, из-подкоторой выбились такие мягкие, седые волосы.
И мне стало жалко всех:и её, и себя, и священника, и всех-всех людей; и деревьев, которые стояли такиебелые, блестящие, покрытые мягким, пушистым снегом, в недвижном, морозномвоздухе...
Я почти убежал складбища. Мне необходимо было остаться одному.
«Я не могу, не могубольше, — как вихрь неслось в моей голове. — Или пусть сейчас, сию минуту, теломоё станет таким же восковым, начнёт также отвратительно пахнуть, или жить,жить после смерти, вечно, всегда, и пусть тогда впереди гроб и яма — они нестрашны. О, почему я не могу поверить в бессмертие — ведь верят же десяткитысяч... На чём основана их вера, кроме страха смерти?.. Есть же у нихчто-нибудь?.. Бессмертие должно быть, должно быть... Боже мой, спаси меня, даймне веру...»
Я долго не возвращалсядомой. Там уже начинали беспокоиться. Когда я пришёл, все сидели в столовой.Было несколько человек близких знакомых. О чём-то громко разговаривали. Один измоих братьев хохотал с полным ртом.
Я сел за стол и туттолько понял, что мне стоил этот день...
— Люди не смеют жить ине верить в бессмертие... — неожиданно для себя выкрикнул я и подумал: «Я этоговорю или нет? Я чувствую своё бессмертие, как вижу дерево, как небо, какземлю...»
— Бессмертие — не мечта,жизнь — мечта, если нет бессмертия, — продолжал я.
И я видел, что всекак-то странно смотрят на меня. Голова у меня кружилась, и всего менянепроизвольно покачивало из стороны в сторону. Я долго говорил о бессмертии,почти не сознавая, что я делаю... Впечатление, видимо, было огромное. Когда якончил и осмотрелся, все сидели серьёзные и бледные. Никто не шевелился, толькомать моя быстро сказала:
— Счастлив, кто можетверить, как ты, но не всем это дано. — И совсем шёпотом прибавила: — Я незнала, что ты такой.
Говорю по совести, ядолжен отдать себе эту справедливость: от этих слов моей матери мне сталостыдно, где-то глубоко сжалось сердце тяжёлой тоской, мне хотелось броситься кней и сказать ей всю правду: что я обманываю себя и их, что я не верю в вечнуюжизнь, но что я не в силах жить, не в силах, не в силах идти медленным, нонеизбежным шагом в эту проклятую яму; умолять, чтобы она спасла меня, спрятала,унесла от этого дикого конца...
На один миг, правда,только на один миг, но всё-таки это было... А затем, сейчас же, я увидал, чтобратья и знакомые смотрят на меня по-новому. Я почувствовал себя выше их,особенным... я потянулся за хлебом, и мне казалось, что теперь все обращаютвнимание на каждое моё движение, и сам я обратил необычное внимание на то, какя это делаю...
С этого дня вся мояжизнь приняла новый оборот: я объявил себя верующим христианином, я уверилвсех, кого мог, в своём твёрдом намерении сделаться миссионером. В этом пунктея сам не в силах разобраться в себе. Было ли это сплошь сознательной ложью, илиздесь заключалась всё-таки и некоторая правда? А главное, если это была ложь,то для чего? Безусловно могу сказать следующее. Ни одной минуты я не верилв то, что стану миссионером, ни одной минуты я не считал себя христианином — ноя не мог не лгать. Я не мог не лгать потому, что эта ложь была необходима длямоей жизни.
Моё мнимое христианствобыло оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего своюлапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня досамоубийства. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидатьеё заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни однойминуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводилсебя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса — я в отчаянии и смятениихватался за религию.
Тут есть одна чрезвычайностранная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить — пускай уж этимзанимаются психологи, — но я готов поклясться в правдивости своей «исповеди».Дело в том, что религия при полном отсутствии веры имела, как я уже сказал,такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающиелюди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю,почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертияи всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня. Отсюдаполучалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Ятщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, нерешился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считаютпостником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но вте же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбысъедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе неверил в посты — мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, дажевнешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолькоосвободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.
Вот в чём лежит главнаяпричина моей лжи, моего систематического обмана, непроходимой стенойотделившего от людей мою действительную внутреннюю жизнь. Ибо то, чтобыло относительно постов, было и относительно всего, касающегося христианства.Везде, где только возможно, я проповедовал христианские добродетели, ноисточник всех этих проповедей был всегда один — страх смерти.
И вот всё это создаломне совершенно исключительное положение к тому времени, к которому относятсяэти записки, то есть когда я уже не гимназист, робко сидящий у двери умирающейбабушки, а окончивший университет и оставленный по кафедре истории философии идаже не лишённый некоторой популярности молодой «писатель-проповедник», какменя называют.
Такое положение и такуюрепутацию мне не трудно было создать, ни разу не подав повод заподозрить меня вфальши, ввиду одной, чрезвычайно важной, стороны моей личности.
_______
Я должен признаться втом, в чём я никогда, никому в жизни не признавался и не признаюсь.
Да если бы я вздумалкому-нибудь сказать об этом, разве мне поверили бы? Разве факты всеймоей жизни не противоречат этому? Да, по внешности противоречат. Впрочем, можетбыть, противоречат не только по внешности. Я опять-таки бессиленразобраться в этом. Признание моё заключается вот в чём: моё внутреннееотношение к пороку, ко злу абсолютно безразлично. Не думайте, что этотеоретическое отрицание морали, добра и зла и т. п. Не в этикетке тут дело,чтобы одно называть добром, а другое злом, нет. Во мне отсутствуетнравственное чувство. Во мне не хватает какого-то нерва, который реагировал бына зло так, а на добро иначе. Мне самому страшно писать это, но несомненно, чточувства, так сказать, переживания, у меня абсолютно безразличныотносительно грабежа и милостыни, храбрости и трусости, самопожертвования иизнасилования... Зло, порок как таковой, не вызывает во мне ни малейшегопротеста. О, как мне передать эту муку чувствовать себя ко всему одинаковомёртвым, ко всему одинаковым ничто?! Внутри меня какая-то пустота, смерть итьма. Страх смерти сковал душу, и мысль о смерти опустошила всё. Я долго сам незнал этого. Жизнь и факты противоречили этому: ведь я чувствовал и чувствуюискреннее отвращение, видя, как совершается какая-нибудь гнусность. Ясчитал себя благородным. Я думал, что порок так действует на меня. Все такдумают обо мне и до сих пор.
Но это ложь.
Хоть на бумаге, хоть разв жизни признаться в этой лжи и вздохнуть свободно.
Я сделал неожиданноеоткрытие. Я заметил, что какую бы гнусность я ни думал, какую бы зверскую рольв своём воображении я ни играл, никогда ни малейшего протеста не шевелилось вмоей душе. Больше того. Как бы скверно или несправедливо я ни поступил, сампоступок, как таковой, не вызывал во мне ни малейшего раскаяния. Умом я знал,что это называется дурным, безнравственным, но напрасно напрягал все усилия,чтобы почувствовать грех. И тут я понял, что во мне душа трупа. Япочувствовал тогда в первый раз, что во мне атрофировано нравственное чувство,что я урод. И это открытие привело меня в ужас не меньший, чем когда-то смертьбабушки.
Помню очень ясно, помнюкак сейчас, что в тот же самый момент, в который я раз навсегда признался себев этом уродстве, как бы в ответ на это признание, где-то глубоко-глубоко во мнешевельнулось зловещее чувство страха, но не знакомое мне чувство страхасмерти, а совсем другое, как будто бы живое, во мне появившееся существо...И я вздрогнул, почувствовав в себе присутствие этой чужой жизни...
О, теперь я хорошознаю, что это за птица тогда во мне шевельнулась.
Но об этом после, небуду разбрасываться.
Итак, я сделал своёоткрытие. Оно повергло меня на первых порах в непреоборимое противоречие. Видяпорок, видя, как совершается какая-нибудь несправедливость, я чувствую, каквозмущается всё существо моё. Откуда же берётся это, если для меня стёрлосьотличие добра и зла? Но скоро и это противоречие мне разъяснилось.
Я скоро заметил, чтопорок только тогда и возмущает меня, когда вижу, как он совершается, то есть когдаон в ком-нибудь другом. И совершенно то же самое, что я безо всякоговнутреннего протеста позволял самому себе, совершённое кем-нибудь другим,приводило меня в бешенство. Обличать благородно, с пламенным негодованием — моястихия. Ну кому могло бы придти в голову, что такой моралист, с такими