«Боже мой, ведь я наконцерте», — хочу я крикнуть на ухо Верочке, но они уж здесь. Они принесли...Белый, глазетовый, с кружевами, с тяжёлыми ручками... Я видел его, видел... нопочему я не могу вспомнить, где видел его? Как мучительно, когда не можешьвспомнить... Гроб всё ниже, всё ниже...
Чёрный зал, никого нидуши, ни живых, ни мёртвых. Пусто, тоскливо — мучительно.
«Боже мой, ведь это всяжизнь пролетела. Хоть что-нибудь ещё бы. Нельзя же, чтобы так всё этокончилось...»
И вот из темноты что-то смутновеет на меня с вопросом и ужасом, словно плывёт откуда-то. Я холодею. Я непонимаю, что это, откуда это, мне жутко, мне хочется кричать... Бледный лоб,бледные щеки. Да это Он!.. Судорога схватывает мне горло. Я весь дрожу и висступлении хочу кричать, сам не зная почему, трепеща от ужаса: не надо! Лучшеконец... не надо, это обман. Лицо близко, сейчас увижу его из темноты, ясно,совсем ясно перед собой...
— Нет, нет Его! — стоскою кричу я...
Гром аплодисментов.Соната кончена. Измученный, я озираюсь кругом. В глазах рябит, всё сливается иплывёт куда-то. Только совсем близко, около плеча, оживлённое, детское личикоВерочки.
Мы вышли и пошли гулятьпо берегу моря. Молчали. Верочка нагибалась, подымала камни, бросала их, и онис коротким, глухим звуком падали в море.
Я не мог придти в себя.Он тяжёлым кошмаром ещё стоял в памяти, и страшное, ненавистное чувствопродолжало щемить сердце. Это чувство было нелепо, непонятно и неожиданно дляменя. Словно какая-то бездна тайн разверзлась предо мной, и я знал, что,заглянув, узнаю всё, и не мог, боялся, трусил, как щенок, хотя ужепредчувствовал, что там жило и шевелилось.
Не помню, долго ли мыгуляли. Как сон теперь передо мной эта далёкая крымская ночь, с которойначались мои первые откровения о самом себе. Как сон было и тогда, когда я шёлс этими двумя, такими новыми для меня людьми в чёрную даль, по берегу моря,которое набегало и пенилось у наших ног. Мне чудилось, что я умер и новый мир,вечный мир, открывается предо мной, и меня ведут туда люди не мира сего.
«А я сомневался, будетли вечная жизнь? Не надо теперь бояться смерти, не надо каждый миг думать оней, уж эта жизнь не кончится никогда...» И хотя я сознавал, что думаю какую-тонесообразность, что предо мною Чёрное море, что я на южном берегу Крыма, сосвоими новыми знакомыми, но от этих несообразных мыслей непривычная живаярадость едва внятно начинала трепетать во мне.
III
ИДИЛЛИЯ
Скоро мои новые знакомыеуехали в деревню. Я обещал приехать к ним; и в конце июля, после беспокойнойкрымской жизни, полной самых сложных вопросов и сомнений, словно чудом попал вмаленький, старенький домик, обвитый тёмно-зелёным густым виноградом, состаринными полутёмными комнатами, с тенистым задумчивым парком, в атмосферутихую, радостную, где, казалось, никогда не было никаких тревог, никто несобирался умирать, и старенький домик, и старенькая старушка тётя, и почтиребёнок Верочка даже и не думали о смерти.
Я прожил там месяц. Этовремя занимает совершенно особое место в моей жизни. И я долго колебался,говорить или нет о нём в этих «Записках». Весьма возможно, что ничего важного,что помогло бы вникнуть в дальнейшую мою жизнь, там и не произошло. Но уж оченьмне трудно теперь ничего не сказать об этих хороших и, уж конечно, безвозвратноушедших днях — теперь, когда всё для меня в жизни кончено и впереди ничего,кроме подневольного, полуживого прозябания...
Этот месяц клиномврезается во всю мою жизнь. Всё там было для меня необычно, и сам я в этотмесяц как-то не совсем походил на самого себя. Ведь я тогда и не подозревал ещёвсех предстоящих мне мучений. Наоборот, во мне, я очень хорошо это помню,начинала тогда пробуждаться смутная надежда на то, что наконец с меня спадётэтот нестерпимый гнёт страха смерти, я воскресну внутренне и почувствуюнаконец, что значит жить.
И даже теперь, когда я,кажется, перестал вообще чувствовать что-нибудь, я всё же не могу без сердечнойболи вспомнить свою жизнь в полутёмном виноградном домике, а потому не могухотя бы несколько слов не сказать о ней, тем более что, кто знает, может быть,всё-таки там впервые заговорили во мне — конечно, бессознательно — те чувства,которые потом дали толчок и направление моему «роману».
В Крыму я, можносказать, не замечал Верочки, Николай Эдуардович поглощал всё моё внимание, ноздесь его не было (он уехал за границу учиться), и на фоне затихшейстаросветской жизни Верочку нельзя было не заметить. Она в высочайшей степениобладала основным свойством жизни — изменяемостью.
И перемены её были такрезки, так внезапны и всегда так новы, что в её присутствии я с первых же днейпотерял способность думать о смерти. Глядя на людей, я уже привык наблюдать ихпокойниками, я привык копаться в этом чувстве, как жук-могильщик. Но с Верочкойя справиться не мог. Мысль об её смерти не могла сгладить впечатление от еёполудетских розовых губ, блестящих, ласковых и насмешливых глаз, чёрных мягкихкудрей, которыми она очень походила на брата. Меня необыкновенно беспокоило эточувство, но было в нём ещё что-то и другое. Мне казалось, что я сам как будтоначинаю оживать от соприкосновения с ней. Теперь я знаю, что это толькоказалось, что это было какое-то дьявольское наваждение, теперь я очень хорошознаю, что даже самые оживлённые лица кончат всё тем же. Но тогда я все силынапрягал, чтобы поддаться этому новому чувству.
Ещё бы, мне и тогда такхотелось отдохнуть, хотелось «новой жизни»!
В виноградном домикевсё, начиная от Верочкиной тёти, Александры Егоровны, кончая любой мелочью,заключало в себе какое-то необъяснимое внутреннее сходство. Всё былостаренькое, тихенькое, привычное, но всё, можно сказать, насквозь пропитаножизнью.
Александра Егоровна быласовсем такой же старушкой, какою, мне представлялось, будет Верочка, но и этасухенькая старушка посматривала такими блестящими глазами, так звонко смеялась,как будто в её дряхлом тельце была спрятана такая же тоненькая девочка Верочка.Каждый предмет словно впитал в себя многолетнюю тихую, но радостную жизнь своейвладелицы — каждый из них состарился, но жил без малейшей тревоги, и казалось,будет жить вечно. Пускай мы становимся старомодными, нам-то, мол, что за дело!
Единственный знакомыйАлександры Егоровны был давнишний её друг, чрезвычайно маленький старичокТрофим Трофимович Веточкин.
И в нём было всё то женеобъяснимое сходство и с Александрой Егоровной, и с Верочкой, и со всемвиноградным домиком.
Несмотря на своишестьдесят лет, морщинистое почерневшее личико, совершенно голую голову,кое-где лишь покрытую седым пухом, он, подобно Верочке, можно сказать, трепеталот жизни.
Бегал с ней вперегонки ине очень-то уступал ей в этом, играл на гитаре и пел чувствительные романсы...
Верочку он любил, какдочь. Полюбил он и меня как-то сразу. Всё это было у него просто, без всякихмучений. Да вообще в этом домике жили просто, не было ни борьбы, ни страха,ничего болезненно-сложного.
Я поддавался этойпростоте и отдельными моментами чувствовал себя так, как будто бы в жизни всёбыло очень просто и мило. Но, должно быть, я слишком привык за всякойобыденщиной видеть истинную страшную сторону внутренней человеческой жизни, апотому вполне не мог отделаться от своих прежних, наболевших, но на времязамолкших дум. И тогда привычная жуткая грусть разливалась в груди, и во мнепробуждалось желание разрушить незаконный безмятежный покой, заставить всехбояться смерти, задуматься, страдать. В эти минуты я с досадой и почти завистьюсмотрел на Верочку.
Помню, как однажды мыпоехали с ней кататься. Прежде я редко любовался природой. Она слишком пугаламеня, я старался не замечать её. Должно быть, вместе с жизнью пробуждается и любовьк природе. С новым, почти детским чувством смотрел я на зеленоватое вечернеенебо, на серебристое поле овса, на синеющий горизонт.
— Посмотрите, как низколасточки летят, — сказала Верочка, — как это они за землю не заденут?
Я не люблю вопросов,даже самых пустяшных.
Каждый вопрос поассоциации связывается у меня с десятком других и спускается до вопроса осмысле жизни, в который, хочешь не хочешь, в конце концов упираешься, как вглухую стену.
Я мельком взглянул набыстро скользивших ласточек, и вдруг, безо всякой видимой причины, и поля, инебо, и убегающая полоска дороги показались такими лишними, ненужными, как ненужна и вся наша жизнь.
Глупо раздражаясь, ясказал:
— А чего, спрашивается,летят они?
— Наверно, у них деткиесть.
— А детки зачем? — раздражалсяя ещё более.
Верочка покосилась наменя и сказала:
— Как зачем? Затем,чтобы вырасти, летать. Разве без ласточек лучше было бы?
— Совершеннобезразлично. Радоваться всякой твари имеем право только мы, верующие, — а выведь в Бога не веруете, значит, для вас нет ответа на вопрос «зачем ониживут?».
— Ах ты, Господи, —нетерпеливо проговорила Верочка, — для чего живут. Для того же, для чего и все.
— То есть для того,чтобы умереть, — отрывисто сказал я.
— Совсем нет, умираютпотому, что это необходимо, а живут для того, чтобы быть счастливыми.
— Да, но какое вы имеетеправо быть счастливой, когда всё уничтожится и вы не можете иметь ни к чемуникаких привязанностей. Неверующие люди живут в номерах — со смертью для нихконец всему: уехали из номеров и никогда не вернутся. Но разве можно любить то,что дано на два дня?
— Вот и неправда, —воскликнула Верочка. — Если жить в номерах один день, тогда, конечно, ни к чемупривыкнуть нельзя, а если всю жизнь, так отлично можно, всё равно как на своейквартире. Вот вы здесь месяц живёте, и то уже к нам привыкли.
— Я другое дело. Ячеловек верующий. Но вы не имеете права ко мне привыкнуть.
— Но почему же?
— Потому что, по-вашему,вы сгниёте, я сгнию — и всему конец.
— А может быть, я несгнию, — сказала она, и я не видел, но чувствовал, что у неё смеются глаза.
Я пожал плечами.
— И вы тоже сгниёте? —спросила она.