В это жаркое воскресенье здесь никого не было. Марево дрожало над баскетбольной площадкой. Краснокирпичное здание техникума корчилось за ним в падучей, зияя провалами окон. Хозяйственные халявщики давно повыдирали все рамы и вообще растащили все, что можно было растащить, вплоть до казенно-безликого кафеля туалетов, что еще уцелел в течение учебного процесса.
На Коломейцева, за два квартала до своей общаги Старшинов зашел во двор кирпичной пятиэтажки. Огляделся и вошел в подъезд. Дверь в квартиру пенсионерки Кашевриной оказалась незапертой. Участковый вошел в темный коридорчик.
– Ну че, принесла? – послышалось из кухни.
Старшинов завернул за угол и вышел на свет.
Лелик Кашеврин, костлявый детина тридцати пяти лет с незатейливым погонялом Каша, голый до пояса, с синей от татуировок грудью, ел макароны с хлебом, вылавливая лапшу из алюминиевой кастрюли пальцами.
– А-а-а, гражданин начальник! – заблажил он с набитым ртом. Макаронины, свисающие изо рта, задергались, словно белые черви. – Наше вам!
– Мать где?
Лелик насупился.
– В магазине, наверное. Пенсию ей вчера…
– Я знаю, – сказал Старшинов. В тишине стало слышно, как муха бьется о стекло. В раковину капало.
– Че смотришь? – Каша отрезал ломоть от буханки. – Не трогаю я ее, понял!
– Не работаешь? В спиногрызах не надоело?..
– А нету теперь такого закона, начальник! – осклабился Лелик, обнажая коричневые пеньки вместо зубов. – Чтобы горбатить в обязалово…
– Ты не очень-то улыбайся, – посоветовал Старшинов. – Грустить тебе идет больше…
Взгляд Каши остановился, но улыбочка стала еще шире, участковому это не понравилось. Лелик был неудачливым дебилом, пакостным, но неумным. Имел три судимости за хулиганку и кражу, совершая которую, пьяный до отупения, попросту заснул в обворованной квартире. Конечно, у него были подельники, но кто они – он не помнил совершенно. На воле Лелика никто не ждал, кроме матери, и теперь он прочно обосновался у нее на шее. Отбирал пенсию, случалось – бил. Целыми днями слонялся по двору с компанией «синяков» в надежде на дармовую выпивку, да еще высматривал, что где плохо лежит. Старшинов его давно бы посадил, но старая женщина наотрез отказывалась писать заявление, не поддаваясь на уговоры. Она ходила по дворам «за сыночком», вытаскивая его из компаний, пропуская мимо ушей похабную матерщину «кровинушки», или волочила безвольное тело домой, отыскав под какой-нибудь скамейкой у подъезда. На все увещевания Каша только гаденько улыбался. Как сейчас…
– Значит, так, Кашеврин, – сказал Старшинов. – Еще раз узнаю, что отобрал у матери деньги или, не приведи бог, коснулся пальцем, – отобью последние потроха. А потом оформлю нападение на меня с целью завладения табельным оружием…
Каша увял и вновь насупился, что-то бормоча под нос.
– Не слышу?! – рявкнул Старшинов, багровея. – Понял?!
– Да понял я, начальник! Понял! – огрызнулся Лелик. – Только и знаешь: «Посажу, посажу»! Напугал, мля…
Он демонстративно отвернулся и запустил пятерню в кастрюлю.
Старшинов вышел на улицу, досадуя на себя. Сорвался. Рот наполнился горькой слюной. Он хотел было сплюнуть, но тут увидел в глубине двора Евдокию Кашеврину. Она тоже его заметила, но подходить явно не хотела. Немного постояв посреди дороги, глядя в пространство, она пристроила авоськи на ближайшую скамейку и тяжело опустилась рядом. Узкие поникшие плечи выражали испуг.
«Ну и черт с вами!» – подумал Старшинов и повернул за угол, в соседний двор.
На широченном крыльце панельной «малосемейки» был сооружен продуктовый ларек с зарешеченными окнами. Старшинов купил литровую бутылку водки и сигарет, чуть помедлил на крыльце, размышляя, зайти ли в опорный пункт, расположенный в этом же здании, но с отдельным входом с улицы. Стайка ребятишек мал мала меньше выскочила из темных недр общаги и, хихикая, обтекла Старшинова, словно столб.
– Дядь Вань, – выкрикнул самый смелый постреленок, отбежав на приличное расстояние. – Дай стрельнуть…
Участковый покачал головой, улыбаясь, машинально лапнул кобуру, сегодня пустую – оружие заперто в сейфе, – повернулся и шагнул в темный, пропахший общажной жизнью проем. Зарешеченный плафон ронял жидкий свет на унылый вестибюль с панелями грязно-зеленого цвета и разбитым кафелем на полу. В закутке с лифтовыми шахтами лязгнули двери, по лестничным маршам стекал никогда не умолкающий в общаге гомон: эхо перебранок, шагов, пьяненького бормотания, грохота закрываемых дверей, ребячьего визга, собачьего лая. Вахтерская комнатка пустовала, запертая на замок. Старшинов миновал ее, направляясь в самый конец длинного коридора, к своей квартире.
Солнце расстреливало окно в упор. Воздух в комнате раскалился, будто в духовке. Старшинов сунул водку в холодильник, открыл форточку, задернул шторы и разделся. Он долго плескался в душе, стоя под ледяными жиденькими струйками, пока зубы не принялись выстукивать барабанную дробь. Слегка растерся полотенцем. Теперь в комнате можно было чувствовать себя относительно комфортно, разумеется, только в трусах.
Он немного посидел на тахте, чувствуя, как тепло медленно проникает в тело, все глубже и глубже. И так же медленно в сознании замелькали мысли о том, как он провел сегодняшний выходной день.
Взгляд скользил по незатейливому убранству: тумба с телевизором в углу; трехстворчатый шкаф, на дверце – плечики с форменным кителем; за шкафом – выгородка с кухонным уголком. Две полки с любимыми книгами, по большей части – Салтыкова-Щедрина. Мысли о сегодняшнем дне потянули из глубины сознания пока еще невнятные вопросы о том, так ли он провел свою жизнь. Возможные ответы, еще не оформленные в какое-то четкое суждение, наводили смертельную тоску и уныние, словно кто-то маленький и злобный катил по душе скрипучее тележное колесо: «трик-трак-трик-трак»…
Старшинов поднялся, открыл холодильник и вынул еще толком не остывший графин «Столичной». Сорвал пробку, налил с полстакана, вполголоса матеря неторопливый дозатор. Водка привычно обожгла горло и пищевод, растеклась в желудке едва тлеющим слоем угольков. Старшинов стоял у стола, пока «трик-трак-трик…» не стало утихать, отдаляясь. Соседский ребенок, громыхая по выщербленному кафелю пластиковыми колесами-упорами детского велосипеда, промчался в коридоре мимо дверей. И этот звук, живой, непосредственный и бесстрашный, совсем заглушил скрежет деревянной шестерни.
Участковый поставил воду для пельменей, соорудил бутерброд с вареной колбасой, слегка увядшей, но еще вполне подходящей для перекуса, плеснул водки в стакан. Когда пельмени сварились, по телевизору начали показывать «Красную жару». Похохатывая, Старшинов умял под водочку весь килограмм «Андреевских». Особенно развеселили его «империализм», «кокаинум» и «хулиганы» с забавным акцентом, который он некоторое время пытался воспроизвести, пока Шварценеггер гонялся за русским мафиози с грузинской фамилией.
К концу фильма участковый уснул. Часть мозга, которая никогда не спала, отгораживаясь от алкогольного дурмана непроницаемой завесой, продолжала перебирать карточки, лица, ориентировки, свидетелей, опрашиваемых, задержанных, медэкспертов и следователей. Старшинов проснулся под вечер, в поту, бездумно разглядывая шевелящиеся губы дикторов теленовостей и не слыша ни единого слова.
Женщину из седьмой квартиры дома номер три по улице Домаровского он видел мимоходом в обществе Сашки Коростылева, опера из отдела убийств городской уголовки. Причем видел там же, в полутемных коридорах городского управления. Взгляд женщины таил тот же полунасмешливый жесткий прищур, с которым она отшила Старшинова сегодня. Участковый потянул сигарету из пачки и поднялся с тахты, едва не опрокинув опорожненную на треть бутылку. «Чай, чай», – сказал себе он, пряча графин в холодильник.
По большому счету ему совершенно незачем было ехать в городское управление, но в пыльный и сухой послеобеденный час понедельника Старшинов входил в малоприметный дворик с раскаленным асфальтом, расчерченным полустертыми линиями разметки, по которым равнялись экипажи ППС на разводах. Тяжело и неловко ступая, как марионетка на ниточках, участковый поспешил укрыться в сомнительной тени бетонного козырька над крыльцом.
В сумрачном холле он показал дежурному удостоверение, буркнув, едва ли не смущаясь: «К Коростылеву», и поднялся на второй этаж, вытирая обильный пот с клеенчатой изнанки околыша. Половицы под вышарканным линолеумом нещадно скрипели. В дальнем конце коридора, у окна, забранного частой решеткой, маялся на лавке снулый мужичок в пиджаке с пузырящимися карманами. При виде милиционера он по-черепашьи втянул голову в засаленный воротник и выдохнул только тогда, когда Старшинов потянул за ручку дверь одиннадцатого кабинета.
Саня Коростылев не слишком изменился с тех пор, как стажировался у Старшинова на участке после школы милиции, разве что подрастерял румянец и мальчишескую припухлость щек. Взъерошенный и угрюмый, в рубахе с распахнутым воротом, перетянутой ремнями пустой наплечной кобуры, он зло колотил пальцами по клавишам громоздкой печатной машины. Желтоватый лист дешевой бумаги нехотя полз из ее недр наружу.
– А, Иван Игнатьич, – пробормотал он, подняв отсутствующий взгляд. – Заходи…
Худые кисти замерли на мгновение, взметнувшись над клавиатурой, как у Ван Клиберна перед очередным тактом, и с грохотом обрушились на истертые клавиши.
– Привет, Саня, – сказал Старшинов.
– Угу. Что у тебя? – спросил Коростылев и тут же спохватился: – Извини, Иван Игнатьич, зашиваюсь…
Участковый махнул рукой – знаю, давно не виделись, но давай, мол, без церемоний – и осторожно опустился на шаткий стул, с интересом разглядывая оперативника, подмечая тени под глазами, воспаленные белки глаз, угрюмые носогубные складки и суточную щетину; щеки, что, казалось, готовы были ввалиться прямо на глазах, и височные впадины синеватого оттенка. В кабинете стояла нестерпимая духота, хотя фрамуга на зарешеченном окне была распахнута настежь.