Время и хрупкость
Пророчества, как и знание, действуют по принципу вычитания, а не прибавления. – Эффект Линди, или Как старое побеждает новое, особенно в области техники, и не важно, что там говорят в Калифорнии. – Пророк – профессия нежелательная и недобровольная
Антихрупкость подразумевает – хотя наши инстинкты другого мнения, – что старое превосходит новое, и куда значительнее, чем вы думаете. Не важно, насколько нечто новое впечатляет ваш интеллект и как хорошо или плохо новизна преподносит себя. Время выявит всякую хрупкость и, если нужно, разрушит все новое до основания. В этой главе я обличу современную болезнь, связанную с традицией вмешательства: неомания делает нас хрупкими, но, я уверен, вполне излечима, если запастись терпением.
То, что выживает, должно эффективно служить какой-то (по большей части скрытой) цели, которую видит время, хотя наши глаза и логические способности эту цель ухватить не в состоянии. В этой главе мы рассмотрим хрупкость как главный двигатель прогнозов.
Вспомним фундаментальную асимметрию: антихрупкое извлекает выгоду из переменчивости и беспорядка; хрупкому эти явления вредят. Время поступает так же, как беспорядок.
От Симонида до Йенсена
Чтобы понять, как отличить хрупкость от антихрупкости, сыграем в пророка. Мы понимаем, что пророк – это не лучшая карьера, если вы не толстокожи и у вас нет преданных друзей, редкого доступа в Интернет, библиотеки со сборниками древних поговорок, а также, если это возможно, таланта извлекать из пророчеств выгоду для себя. Из жизнеописаний пророков мы знаем, что вас будут поносить до тех пор, пока вы не окажетесь правы; после того, как вы окажетесь правы, вас какое-то время станут ненавидеть – или, что хуже, ваши идеи из-за ретроспективного искажения будут признаны «тривиальными». Понятно, почему люди вроде Жирного Тони предпочитают сосредоточиться на деньгах, а не на признании. В современном мире с пророками поступают так же, как в древности: интеллектуалы ХХ века, которые проповедовали ложные идеи вроде коммунизма или даже сталинизма, остаются в моде, их книги можно найти в книжных магазинах, между тем люди вроде политолога и философа Раймона Арона, которые говорили о настоящих проблемах, никого не интересуют ни до, ни после того, как было признано, что они видели мир в правильном свете.
Закройте глаза и постарайтесь представить себе будущее – то, что будет окружать вас через пять, десять или двадцать пять лет. Бьюсь об заклад, ваше воображение обставит это будущее новыми вещами, теми, что зовутся инновациями, улучшениями, передовыми технологиями и иными некрасивыми, избитыми словами и фразами из бизнес-жаргона. Общие инновационные концепции, как мы увидим, не только оскорбляют наше эстетическое чувство – это ахинея и с эмпирической, и с философской точки зрения.
Почему? Опять же, бьюсь об заклад, ваше воображение добавит что-то новое к картине уже существующего мира. Прошу прощения, но я покажу в этой главе, что на деле все происходит противоположным образом: строго научный, согласующийся с понятиями хрупкости и антихрупкости подход – это изымать из будущего, убирать из него, если выражаться совсем уж просто, вещи, чуждые грядущим временам. Via negativa. То, что хрупко, в конечном счете разобьется; и, к счастью, мы можем сказать, что именно хрупко. Позитивные Черные лебеди более непредсказуемы, чем негативные.
«У времени острые зубы, уничтожающие все», – воскликнул поэт Симонид Кеосский (VI век до н. э.), возможно, стоящий у истоков традиции западной литературы писать о неумолимости времени. Я могу привести много прекрасных классических цитат, начиная со строк Овидия (tempus edax rerum — «время пожирает все») и заканчивая не менее поэтическим выражением французской поэтессы русского происхождения Эльзы Триоле («время сжигает, не оставляя пепла»), ХХ век. Разумеется, это упражнение навевает поэтический настрой, так что в данную минуту я напеваю положенные на музыку французские стихи «Со временем» (Avec le temps) о том, как время уничтожает все, даже плохие воспоминания (впрочем, это не значит, что оно уничтожает их вместе с нами). Теперь, зная об эффекте выпуклости, мы можем посмотреть на время с научной точки зрения и создать собственную классификацию явлений, которые ненасытное время пожрет быстрее прочих. Хрупкое в итоге ломается – и, по счастью, мы можем отличить хрупкое от нехрупкого. Даже то, что мы считаем антихрупким, в конце концов разрушится, но оно будет существовать дольше хрупкого (вино со временем становится лучше, но до какого-то предела; при этом не следует класть бутылку вина в кратер вулкана).
Строчка Симонида, приведенная в начале предыдущего абзаца, имеет продолжение: оговорку «даже самое стойкое». Столь туманно Симонид выразил достаточно здравую идею: самое стойкое будет уничтожено последним, потому что времени потребуется для этого больше всего усилий. А значит, Симонид не видел ничего, что было бы антихрупко и могло сопротивляться времени сколь угодно долго.
Я настаиваю на том, что единственно правильный метод пророчества – это via negativa: нет другого способа предсказать что-либо, не оказавшись индюшкой, особенно если учесть сложность среды, в которой мы сегодня обитаем. Я не утверждаю, что новые технологии не появятся, – они непременно завоюют мир на какое-то время. На смену тому, что сегодня хрупко, придет, разумеется, что-то еще. Но это «что-то еще» непредсказуемо. По всей вероятности, технологии, о которых вы думаете, – это не те технологии, которые станут развиваться. Ваш прогноз будет неверен, каким бы точным ни было ваше представление о пригодности и применимости этих технологий – при всем уважении к вашему воображению.
Наиболее хрупки те, кто пребывает в плену иллюзии предсказуемости. Другими словами, человек, недооценивающий Черных лебедей, в итоге покинет популяцию.
Любопытный и очевидный парадокс: из сказанного можно сделать вывод, что долгосрочные предсказания достовернее краткосрочных, – можно быть уверенным в том, что объекты, уязвимые в отношении Черных лебедей, будут поглощены историей, и со временем вероятность такого события лишь увеличивается. С другой стороны, типичные предсказания (не учитывающие хрупкость) со временем «протухают»; в условиях нелинейности чем долгосрочнее прогноз, тем меньше его точность. Предсказывая продажи компьютеров или прибыль торговой сети на десять лет вперед, вы ошибетесь в тысячу раз больше, чем делая прогноз сроком на год.
Учимся вычитать
Посмотрите на описания будущего, появлявшиеся на протяжении последних полутора веков в романах таких писателей, как Жюль Верн, Герберт Уэллс или Джордж Оруэлл, или на ныне забытые прогнозы, которые делали ученые и футурологи. Что замечательно, явления, которые сегодня завоевали мир, например Интернет, или куда более обыденные вещи вроде колес на чемоданах, упомянутых в Книге IV, в этих предсказаниях отсутствуют. Но главная проблема вовсе не в этом. Она в том, что почти ничего из придуманного фантастами и футурологами не сбылось, если не считать пары-тройки заезженных примеров (таких, как паровой двигатель Герона Александрийского или десантно-гусеничная амфибия Леонардо да Винчи). Наш мир похож на мир вчерашнего дня – похож больше, чем люди вчерашнего дня могли или хотели думать. Однако мы не желаем это понимать – и продолжаем воображать чрезвычайно технократическое будущее, и ничто нас не останавливает.
Налицо предвзятый подход: те, кто занимается описаниями будущего, скорее всего, больны (неизлечимой) неоманией, любовью ко всему современному ради всего современного.
Сегодня вечером я пойду с друзьями в ресторан (таверны существовали и 2500 лет назад). Надену ботинки, не слишком отличающиеся от обуви, которую носил 5300 лет назад человек, чью мумию нашли в леднике в австрийских Альпах. В ресторане буду есть серебряными столовыми приборами – технология, придуманная давным-давно в Месопотамии, позволяет мне разделывать ножку ягненка, предохраняя пальцы от ожогов. Буду пить вино – жидкость, которую мы пьем уже шесть тысяч лет. Вино разольют в бокалы – инновация, унаследованная моими ливанскими соотечественниками от их финикийских предков, и если вы считаете, что стеклянную посуду придумал кто-то еще, учтите, что на Леванте сосудами из стекла торгуют уже 2900 лет. После основного блюда я обращусь к чуть более молодой технологии и отведаю сыра от частного производителя, заплатив дороже за сорт, который несколько веков изготавливают по одному и тому же рецепту.
Если бы в 1950 году кто-нибудь вообразил нашу нынешнюю скромную встречу, ее описание было бы совсем другим. Но, слава богу, я не облачусь в светящийся синтетический костюм, похожий на космический комбинезон, не стану поглощать таблетки с питательными веществами и не буду общаться с друзьями через экраны. Мои друзья, в свой черед, будут дышать мне в лицо, распространяя переносимые по воздуху бактерии, потому что будут сидеть рядом со мной, а не в колонии на другом конце Галактики. Еду нам приготовят по самой архаичной технологии (огонь) с помощью кухонной утвари, не менявшейся с эпохи Древнего Рима (за исключением качества некоторых металлов). Я сяду на изобретение, которое имеет (самое малое) трехтысячелетнюю историю и называется «стул» (причем этот стул будет выглядеть куда более скромно, чем его царственный египетский предок). До ресторана я доберусь не на летающем мотоцикле. Я пойду на своих двоих или, если припозднюсь, возьму такси, тоже изобретение многовековой давности. За рулем будет сидеть иммигрант – такой же, как таксисты-иммигранты в Париже чуть меньше века назад (русские аристократы), Берлине и Стокгольме (иракские и курдские беженцы), Вашингтоне (эфиопские аспиранты), Лос-Анджелесе (обожающие музыку армяне) и Нью-Йорке (кто угодно) сегодня.
Дэвид Эджертон показал, что в начале 2000-х годов мы стали производить в два с половиной раза больше велосипедов, чем машин, и инвестировать большую часть наших технологических ресурсов в сохранение существующего оборудования или улучшение старых технологий (заметим, что это не китайский феномен: на Западе города проводят агрессивную политику в отношении машин и хотят дружить с велосипедами). Вспомним и самое важное наше технологическое достижение, о котором мы говорим меньше всего: презервативы. По иронии судьбы, презервативы не желают выглядеть современными: их все время совершенствуют как раз для того, чтобы они были менее заметны.
Рис. 17. Кухонная утварь из Помпеи: не правда ли, она не слишком отличается от той, которую сегодня можно увидеть на любой (хорошей) кухне.
Главная ошибка здесь вот какая. Когда нас просят представить будущее, мы обычно берем настоящее за основу и фантазируем насчет его судьбы, добавляя к уже существующим новые технологии и изделия. Все это как бы имеет смысл, если учесть интерполяцию прошлых достижений человечества. Мы также воображаем общество будущего как некую личную утопию, в которой исполнятся наши желания; если не считать грез тех, кто обожает предсказывать катастрофы, будущее населено в основном нашими мечтами. В итоге мы видим будущее чрезмерно технологичным – и недооцениваем мощнейшие мелочи вроде колес, которые будут возить наши чемоданы все следующее тысячелетие.
Пара слов по поводу нашей слепоты в отношении технологий. Оставив за плечами профессию трейдера, я начал ездить на модные конференции, собирающие экспертов по технике (как еще не богатых, так и уже разбогатевших) и новоявленных интеллектуалов от технологии. Первое время я радовался – эти люди не носят галстуков и на фоне мерзких банкиров (те все в галстуках) выглядят вполне привлекательно. Мне казалось, что человек без галстука не может быть пустым костюмом, однако я ошибался. Эти конференции, на которых в глазах рябит от компьютерной графики и цифровых клипов, оказались весьма удручающими. Я понимал, что я чужой на этом празднике жизни. Дело было не только в том, что эти люди воображали будущее путем прибавления (они не вычитали хрупкое, а добавляли его). Их ослепляла бескомпромиссная неомания, но это было полбеды. Потребовалось время, чтобы я понял: дело в полном отсутствии изящества. Техномыслители, как правило, исповедуют технарский, инженерный подход – или, если отбросить вежливость, они склонны к аутизму. Несмотря на отсутствие галстуков, они ведут себя как типичные «ботаники», – никакого обаяния, никакого интереса к чему-либо, кроме себя; неудивительно, что они не следят за внешностью. Эти люди любят точность, но жертвуют целесообразностью. Кроме того, они обычно не читают книг.
Неначитанный человек не в состоянии увидеть будущее; отсутствие книжной культуры, как првило, идет рука об руку с презрением к истории – это побочный продукт безоговорочной неомании. Если не считать столь нишевого и изолированного жанра, как научная фантастика, литература рассказывает о прошлом. Мы не учим физику или биологию по средневековым учебникам, но по-прежнему читаем Гомера, Платона и очень современного Шекспира. Невозможно обсуждать скульптуру с теми, кто не знает о работах Фидия, Микеланджело или великого Кановы. Это прошлое, а не будущее. Посещая музей, эстетически восприимчивый человек обретает связь с предками. Сознательно или нет, он усваивает и уважает историческое знание, пусть и для того, чтобы его отвергнуть. Прошлое – если смотреть на него правильно, о чем мы сейчас поговорим, – куда больше расскажет вам о свойствах будущего, чем настоящее. Чтобы понять будущее, не нужен техноаутистский жаргон, «передовые примочки» и прочее в этом духе. Необходимо уважать прошлое, интересоваться историческими записями, алкать мудрости предков и понимать, что такое «эвристика», неписаные практические правила, благодаря которым мы выживаем. Другими словами, нужно признать важность того, что нас уже окружает, – того, что выжило.
Лучшее применение технологии
Между тем технология может избавить нас от последствий применения плохой технологии, то есть вычесть сама себя.
Самая правильная технология – незаметная. Я убежден, что наибольшую пользу технология приносит, когда замещает вредоносную, неестественную, закабаляющую и, важнее всего, хрупкую по сути технологию предыдущего поколения. Многие современные приспособления (из тех, кто «сумел выжить») нейтрализовали пагубность явлений, порожденных филистерством нового времени, особенно ХХ века. Среди этих явлений – огромная транснациональная бюрократическая корпорация с пустыми костюмами в совете директоров; изолированная (нуклеарная) семья, которая безответно влюблена в телевизор и даже еще более изолирована благодаря жизни в пригороде, где у каждого есть машина; доминирование государства, особенно милитаристского национального государства, контролирующего границы; разрушительная тирания авторитетных СМИ в области мышления и культуры; жесткий контроль шарлатанов из экономического истеблишмента над изданием и распространением экономических трудов; большие компании, желающие контролировать рынки (сейчас их власти угрожает Интернет); псевдонаука, разоблачаемая Сетью; и много чего еще. Вам уже не нужно «нажимать клавишу 1, чтобы вас обслужили на английском» или ждать в очереди, пока грубый сотрудник агентства забронирует вам билеты на Кипр, где вы хотите провести медовый месяц. Каким бы неестественным ни был Интернет, во многих отношениях он нейтрализовал многие другие неестественные явления вокруг нас. Скажем, ненужность бумажек на все случаи жизни делает бюрократию – в ее современном варианте – более приятной, чем в эпоху бумажного документооборота. Если повезет, один компьютерный вирус уничтожит все записи и освободит нас от груза наших прошлых ошибок.
Даже сейчас мы используем технологию, чтобы победить технологию. Вспомните о моем походе в ресторан в ботинках, не слишком отличающихся от тех, что носили древние люди, останки которых нашли в Альпах. Производители обуви, потратившие десятки лет на создание совершенных туфель для ходьбы и бега, оснащенных всяческими «опорными механизмами» и амортизаторами, теперь продают нам обувь, в которой мы словно босы. Эта обувь настолько ненавязчива, что единственная ее заявленная функция – это защита ноги от чужеродных элементов, а как именно нам двигаться – мы решим сами. В каком-то смысле нам продают мозолистую ступню охотника-собирателя, которую можно надеть, использовать, а потом снять и вернуться в цивилизацию. Когда носишь эти туфли на природе, получаешь незабываемые ощущения: твоя ступня чувствует землю в трех измерениях. Обычные туфли кажутся после этого гипсовым слепком, отделяющим нас от естественной среды. Обувь не обязана быть некрасивой: технология преобразила подошву, а не верх, новые подошвы могут быть одновременно и неуязвимыми, и очень тонкими, позволяя ноге ощущать поверхность так, словно ты идешь босиком, – мне больше всего нравятся сделанные в Бразилии мокасины итальянского дизайна, в которых я могу шагать по камням и ходить в ресторан.
Может быть, этим фирмам следовало бы продавать нам укрепленные водонепроницаемые носки (по сути, именно их носил тот древний альпийский парень), но это не слишком прибыльное занятие[100].
Еще один пример. Великое преимущество планшетника (tablet computer, особенно iPad) состоит в том, что мы возвращаемся к вавилонским и финикийским корням: в ту эпоху тоже писали на табличках (tablets). Теперь можно делать записи вручную, точнее, пальцами, – а сочинять «руками» куда приятнее, чем пользоваться клавиатурой. Я мечтаю о времени, когда любые записи можно будет делать от руки, как поступали почти все писатели до наступления нового времени.
Возможно, способность замещать саму себя – это естественное свойство технологии.
Далее мы увидим, что будущее по большей части лежит в прошлом.
Стареть наоборот: эффект Линди
Время углубиться в детали, и на этой стадии нам понадобится различать два явления. Давайте отделим то, что портится (люди, отдельные предметы), от того, что не портится и в потенциале вечно. Непортящееся – это всякая вещь, у которой нет неизбежного для органики срока годности. Портящееся – это обычно материальный предмет, а непортящееся обладает информационной природой. Отдельный автомобиль портится, но автомобиль как технология сохраняется уже на протяжении века (и, можно предположить, переживет следующие сто лет). Человек смертен, его гены – генетический код – не всегда. Физический объект «книга» портится – скажем, некий экземпляр Ветхого Завета, – а его содержание нет, и его можно воссоздать в виде другого физического объекта.
Для начала я изложу свою идею на ливанском наречии. Когда мы видим двух людей, молодого и пожилого, мы можем с уверенностью сказать, что младший переживет старшего. Если речь идет о чем-то непортящемся, например о технологиях, дело обстоит по-другому. Есть две возможности: либо прогнозируемая дополнительная продолжительность жизни у них одинакова (в этом случае распределение вероятностей называется экспоненциальным), либо у старой технологии она больше, чем у новой, пропорционально их относительному возрасту. В этой ситуации если старой технологии 80 лет, а новой – 10 лет, можно ожидать, что старая просуществует в восемь раз дольше, чем новая.
Таблица 6. Сравнение ожидаемой продолжительности жизни «старого» и «нового» по областям
Я предлагаю критерий, позволяющий отнести явление в ту или иную категорию (он основан на так называемом эффекте Линди в той версии, которую разработал не так давно великий Бенуа Мандельброт)[101]:
Для всего того, что портится, каждый дополнительный день жизни означает, что ожидаемая дополнительная продолжительность жизни становится короче. Для всего того, что не портится, каждый дополнительный день может означать, что ожидаемая продолжительность жизни стала длиннее.
Иначе говоря, чем дольше существует технология, тем дольше она может продержаться в будущем. Я продемонстрирую это на примере (не все понимают, о чем идет речь, с первого раза). Скажем, я знаю о некоем джентльмене, что ему сорок лет, и хочу предсказать, сколько ему осталось. Я смотрю в актуарные таблицы, которые используют страховые компании, и нахожу стандартизированную по возрасту предполагаемую продолжительность жизни. Таблица сообщает, что у джентльмена впереди 44 года жизни. На будущий год, когда ему исполнится 41 год (или, что то же самое, если взять человека, которому 41 год сейчас), джентльмену останется жить немногим больше 43 лет. Каждый следующий год снижает ожидаемую продолжительность жизни почти на год (на деле – чуть меньше, чем на год, так что если при рождении ожидаемая продолжительность жизни составляет 80 лет, в этом возрасте она будет не нулевой, а составит еще около десятка лет)[102].
Для всего того, что не портится, верно обратное. Приведу для ясности приблизительные цифры. Если книга переиздавалась на протяжении сорока лет, я могу предсказать, что ее будут переиздавать еще сорок лет. Однако, и в этом главное отличие от портящихся явлений, если книгу станут переиздавать и через десять лет, можно будет прогнозировать, что она станет переиздаваться и полвека спустя. Вот почему вещи, окружающие нас долгое время, как правило, не «стареют», подобно людям, – они «стареют» наоборот. Каждый год, который вещь сумела пережить, удваивает ее ожидаемую продолжительность жизни[103]. А это говорит нам о том, что вещь неуязвима. Неуязвимость явления пропорциональна длительности его жизни!
Физик Ричард Готт привел совсем иные доводы, но пришел к тому же заключению: все то, что мы случайно наблюдаем, скорее всего, находится не в начале и не в конце жизненного пути, а где-то посередине. Доказательство Готта раскритиковали как неполное. Но когда он проверял собственный тезис, проверке подвергалось, по сути, то положение, которое я привел выше: ожидаемая продолжительность жизни явления пропорциональна «длине» его прошлого. Готт составил список бродвейских постановок за один день (17 мая 1993 года) и предсказал: постановки, которые пользуются популярностью дольше прочих, продержатся дольше, и наоборот. Его предсказание сбылось на 95 процентов. В детстве Готт видел как пирамиду Хеопса (возраст – 5700 лет), так и Берлинскую стену (возраст – 20 лет), и верно предположил, что первая переживет вторую.
Пропорциональное увеличение ожидаемой продолжительности жизни не нуждается в дополнительной проверке – это прямое проявление принципа «победитель получает все» в долгосрочном плане.
Когда я рассказываю об этой концепции, слушатели обычно делают две ошибки. Людям сложно понять доводы из теории вероятностей, особенно если они много времени просидели в Интернете (это не значит, что во всем виноват Интернет; как правило, понимание вероятности дается нам с трудом). Первая ошибка – это когда в качестве контрпримера приводят технологию, которая сегодня неэффективна и умирает, скажем наземные телефонные линии, печатные СМИ и кабинеты с бумажными бланками налоговых деклараций. Поскольку многих неоманьяков оскорбляет то, что я говорю, они приводят эти примеры, яростно брызжа слюной. Но мой довод не касается всех технологий вообще, он касается ожидаемой продолжительности жизни, то есть попросту средней величины, вычисленной на основе вероятностей. Если я знаю, что у сорокалетнего мужчины нашли неоперабельный рак поджелудочной железы, я не стану оценивать продолжительность жизни этого человека по обычным актуарным таблицам; было бы ошибкой думать, что мужчине, как и всем его ровесникам, которые не больны раком, осталось жить 44 года. Точно так же кто-то (технологический гуру) по-своему интерпретировал мою идею и предположил, что Интернету, которому сегодня меньше 20 лет, осталось всего 20 лет, – но я говорю о средних значениях, а не о конкретных случаях. В целом чем старее технология, тем дольше она будет жить – и тем больше моя уверенность в том, что так оно и будет[104].
Тут важен следующий принцип: я не говорю, что ни одна технология не устаревает, я говорю лишь, что технологии, которые могут устаревать, уже мертвы.
Вторая ошибка – считать, что человек, использующий «юную» технологию, молодеет душой, – содержит и логическую ошибку, и предрассудок. Она ставит с ног на голову вклад поколений, порождая иллюзию, будто молодежь дает миру больше, чем старшее поколение. Между тем статистика говорит нам, что «молодое» поколение не делает почти ничего нового. Эту ошибку совершают многие, а недавно я видел раздраженного консультанта «по прогнозам», обвинившего тех, кто не прыгает от радости при виде новых технологий, в «косности мышления» (этот человек старше меня, как и многие мои знакомые неоманьяки, выглядит он болезненно, формой тела напоминает грушу, его челюсти плавно переходят в шею). Я не понял, почему тот, кто любит старинные вещи, обязательно должен быть «стариком» в душе. Получается, если я люблю античность, значит, я должен поступать более «по-стариковски», чем тот, кто любит «более молодую» средневековую литературу. Эта ошибка напоминает заблуждение, согласно которому тот, кто ест говядину, превращается в корову. Только отказ от говядины менее вреден, чем отказ от старины: технология, будучи объектом скорее информационным, чем физическим, не стареет органически, в отличие от людей; по меньшей мере, не обязана стареть. Колесо не является «старой» технологией – оно не может устареть.
Если концепцию «нового» и «старого» применить к поведению больших групп, она станет еще более опасной. Получается сущая ерунда: если бы те, кто не желает смотреть рафинированные липовые 18-минутные сетевые лекции, прислушивались к подросткам и людям за двадцать, которые это делают и от которых якобы зависит будущее, мир был бы лучше? Да, прогресс часто движется молодежью – она сравнительно свободна от системы и смело действует там, где старики бездействуют из-за того, что и так пострадали от жизни. Но именно молодые люди предлагают хрупкие идеи – не потому, что молоды, а потому, что несозревшие идеи хрупки. И, конечно, тот, кто торгует «новаторскими» идеями, не заработает много на ценностях прошлого. Новую технологию куда легче продавать дороже ее стоимости.
Я получил любопытное письмо от Пола Дулана из Цюриха, интересовавшегося, как мы можем учить наших детей навыкам, необходимым в XXI веке, если сами не знаем, какие навыки в этом веке понадобятся? Пол изящно сформулировал аспект большой проблемы, которую Карл Поппер назвал ошибкой историцизма. Мой ответ сводился к тому, что следует давать детям читать античные книги. Будущее лежит в прошлом. На этот счет у арабов есть пословица: у кого нет прошлого, у того нет и будущего[105].
Несколько заблуждений
Далее я расскажу об эффекте, который называю эффектом «одураченных случайностью». У информации есть поганое свойство: она скрывает неудачи. Многие играют на фондовом рынке, потому что слышали о людях, разбогатевших на торговле акциями и построивших огромный особняк через дорогу, – но поскольку о неудачах известно куда меньше, инвесторы в результате переоценивают свои шансы на успех. То же относится к сочинительству: мы не видим прекрасных романов, потому что их не переиздают, и уверены, что если успешные романы хорошо продаются, значит, они хорошо написаны (что бы это ни значило), и то, что написано хорошо, будет продаваться. Так мы путаем необходимое и случайное: так как у всех сохранившихся технологий есть очевидные преимущества, мы делаем вывод, что все технологии, у которых есть преимущества, сохранятся. Дискуссию о том, какое непостижимое качество может помочь выживанию, я придержу до раздела о собаке Эмпедокла. Здесь же речь пойдет о предрассудке, который заставляет нас верить в «силу» какой-либо технологии и ее способность завоевать мир.
Еще один предрассудок, из-за которого мы переоцениваем технологию, появился по той причине, что мы замечаем динамику, но не статику. Классический случай, описанный психологами Даниэлем Канеманом и Эймосом Тверски, касается богатства. (Эти психологи выдвинули гипотезу, по которой наш мозг предпочитает работать с наименьшими затратами и попадает в ловушку; они первыми стали выявлять и классифицировать предрассудки, связанные с восприятием случайных исходов и решений, принятых в условиях неопределенности.) Если вы скажете кому-то: «Вы потеряли десять тысяч долларов», – человек огорчится куда больше, чем когда вы сообщите: «Стоимость вашего портфеля, составлявшая 785 тысяч долларов, теперь составляет 775 тысяч». Наши мозги любят кратчайший путь, и перемену легче заметить (и принять), чем отдельно взятый итог. Для нее нужно меньше памяти. Психологическая эвристика (часто мы и сами не понимаем, что она работает) в форме подмены итога динамикой распространена достаточно широко, и касается в том числе очевидных вещей.
То, что варьируется и меняется, но не так важно, мы замечаем лучше, чем то, что важно, но не меняется. Наше существование больше зависит от воды, чем от мобильных телефонов, но так как вода остается водой, а телефоны меняются, мы склонны преувеличивать роль телефонов в нашей жизни по сравнению с водой. Поскольку новые поколения более агрессивно осваивают технологию, мы замечаем, что они больше экспериментируют, но игнорируем тот факт, что новая технология, как правило, быстро исчезает. «Инновации» чаще всего неудачны, а львиная доля книг проваливается, но это не должно останавливать ни новаторов, ни писателей.
Неомания и эффект беговой дорожки
Вы едете по шоссе в японской машине (возраст – два года), и вас обгоняет автомобиль той же марки, последняя модель, и выглядит она совсем по-другому. И заметно лучше. Заметно лучше? Бампер у нее чуть больше, а задние фары шире. Если не считать этих несущественных деталей (и, может быть, едва заметных технических улучшений), отличающих две машины на десятые доли процента, автомобиль выглядит точно так же, но вам так не кажется. Вы видите фары и понимаете, что пришла пора менять машину. Эта замена после продажи старой машины обойдется вам дополнительно в треть стоимости нового автомобиля – и все ради маленьких, в основном несущественных изменений. Однако менять машины дешевле, чем менять компьютеры, – ликвидационная стоимость старого компьютера близка к нулю.
Вы используете компьютер Apple Mac. Вы приобрели последнюю модель неделю назад. Человек, сидящий рядом с вами в самолете, вынул из портфеля более старую версию. Сразу видно, что она и ваш компьютер состоят в родстве, однако старая модель выглядит чуждо. Она толще, у нее куда менее изящный экран. Вы забыли о том, что когда-то пользовались этой самой моделью – и были счастливы.
То же самое с мобильным телефоном: вы смотрите сверху вниз на тех, кто носит старые, огромные модели. Но пару лет назад вы считали эти же модели маленькими и красивыми.
Так же дело обстоит со многими технологиями и современными вещами: лыжи, машины, компьютеры, компьютерные программы – кажется, мы скорее замечаем разницу между версиями, чем общее. Мы быстро устаем от того, что у нас есть, и постоянно озабочены поисками версий 2.0 и апгрейдов. А потом – очередной «усовершенствованной» реинкарнации той же самой вещи. Импульс к покупке новых вещей, которые в конце концов потеряют новизну, особенно если сравнить их с еще более новыми вещами, называется эффектом беговой дорожки. Он порождается тем же генератором предрассудков, который заставляет нас больше обращать внимание на перемены (что описано в предыдущем разделе): мы видим изменения – и нас перестают удовлетворять некоторые виды и классы товаров. Эффект беговой дорожки был изучен Дэнни Канеманом и его коллегами, когда они исследовали психологию так называемых гедонических состояний. Человек покупает новую вещь, ощущает большее удовлетворение после первоначального толчка, затем быстро возвращается в предыдущее состояние. Когда вы «апгрейдитесь», вам приносят радость изменения в технологии. А потом вы к ним привыкаете – и начинаете охотиться за очередной новой вещью.
При этом мы свободны от «беговой дорожки», когда имеем дело с античным искусством, старинной мебелью и всем тем, что не считаем «технологией». Вы можете повесить на стену комнаты картину, написанную масляными красками, и поставить под ней телевизор с плоским экраном. Пусть картина будет написанной сто лет назад копией старинного голландского полотна: темное, зловещее небо Фландрии, великолепные деревья, скучный, но такой спокойный сельский пейзаж. Я уверен, что вы не станете «апгрейдить» картину, а вот ваш телевизор с плоским экраном вскоре подарите местному отделению какого-нибудь фонда, который помогает больным людям.
То же с кулинарией: не забудьте о том, что мы пытаемся подражать обеденным традициям XIX века. Значит, есть по крайней мере еще одна область, в которой оптимизация нас не вдохновляет.
Я пишу эти строки от руки при помощи видавшей виды авторучки. Я не беспокоюсь о том, что мои ручки устарели. Многим из них по десять и больше лет, а одной (лучшей) я пользуюсь по меньшей мере 30 лет. Некритичны для меня и перемены в целлюлозной промышленности. Я предпочитаю бумагу и записные книжки от Clairefontaine, которые едва ли менялись с самого моего детства, – разве что их качество стало немного хуже.
Но когда мне нужно перевести мою писанину в электронную форму, я начинаю тревожиться: вдруг мой компьютер Mac – не лучшее средство для этой работы? Я где-то слышал о том, что есть новая модель с более выносливым аккумулятором, и планирую проапгрейдиться, когда у меня будет очередной приступ шопинга.
Отметим странное противоречие в том, как мы воспринимаем вещи в «технологической» и «реальной» областях. Сколько бы раз я ни оказался в самолете рядом с каким-нибудь бизнесменом, читающим всю ту ерунду, которую бизнесмены запихивают себе в электронные книжки, этот человек обязательно с презрением посмотрит на мою бумажную книгу, сравнивая ее с собственной читалкой. Предположительно читалка «более эффективна». Она сохраняет суть книги (бизнесмен считает, что суть – это информация), при этом более удобна, потому что можно таскать с собой целую библиотеку и «оптимизировать» время между посещениями площадки для гольфа. Я не видел никого, кто говорил бы об огромной разнице между электронными и бумажными книгами: их отличают запах, текстура, количество измерений (страница трехмерна), цвета, возможность переворачивать страницы, телесность книги по сравнению с компьютерным экраном, а также скрытые свойства, из-за которых чтение одних и тех же текстов непредсказуемо различается. Обычно говорят только о том, что у электронной и бумажной книг много общего (как похоже на книгу это изумительное устройство). Между тем, если кто-то станет сравнивать читалки разных моделей, акцент неизбежно будет сделан на их мелких отличиях. Точно так же ливанцы, встречая сирийцев, обращают внимание на незначительные отличия в тех родственных левантийских диалектах, на которых они говорят, а встречая итальянцев, концентрируются на поиске речевого сходства.
Можно вывести эвристическое правило, помогающее отделять одну категорию вещей от другой. Во-первых, переключатель «вкл./выкл.». Всякая вещь, у которой есть кнопка «вкл.» или «выкл.» и которую нужно отключить прежде, чем на меня наорет стюардесса, неизбежно попадает в одну и ту же категорию (но не наоборот, ведь есть множество вещей без кнопок, которые все равно связаны с неоманией). Имея дело с такими вещами, я обращаю внимание на изменения и подвергаюсь при этом риску заболеть неоманией. Все то, что изготовлено частниками, несет на себе отпечаток любви создателя и придумано, чтобы радовать; эти вещи, в отличие от электроники, не рождают в нас мучительного ощущения несовершенства.
Все технологичное по определению хрупко. Вещи, изготовленные частниками, создают минимальный эффект беговой дорожки. И они обладают антихрупкостью – взять хоть ботинки, которые я разнашивал несколько месяцев. У вещей с кнопкой «вкл./выкл.» такой компенсирующей антихрупкости нет.
Но, к сожалению, некоторым вещам стоило бы быть и более хрупкими – и эта мысль приводит нас к разговору об архитектуре.
Архитектура и необратимая неомания
Эволюционная борьба одних архитекторов с другими приводит к сложной форме неомании. Беда модернистской – и функциональной – архитектуры в том, что она недостаточно хрупка, чтобы разрушаться физически, так что уродливые здания продолжают стоять, причиняя нам умственное страдание. Оттачивать пророческий талант на хрупкости таких зданий практически бесполезно.
Городское планирование, между прочим, демонстрирует основное свойство так называемого эффекта «сверху вниз»: обычно то, что спускается «сверху вниз», необратимо, поэтому ошибки невозможно исправить, в то время как все то, что развивается «снизу вверх», растет постепенно и пошагово: что-то рождается, что-то исчезает, но в итоге что-нибудь да получается.
Далее, у всего того, что развивается естественным путем, будь то города или индивидуальные дома, есть «фрактальное» свойство. Все живое, все организмы или их части, будь то легкие или деревья, возникают сами собой, путем покорной случайности. Что такое фрактал? Вспомните озарение Мандельброта (об этом упоминалось в главе 3): «фрактал» – это то, что объединяет несовершенство и похожесть вещей (Мандельброт предпочитает слово «самоподобие»). Например, деревья пускают ветви, которые выглядят как маленькие деревья, а те пускают ветви поменьше, и так далее; любая из этих ветвей – это чуть измененная, но все-таки узнаваемая версия целого. Разнообразие фракталов базируется на нескольких правилах повторения исходных паттернов. Фракталы по сути несовершенны, но в их причудливом поведении прослеживается свой метод. Все в природе фрактально, несовершенно и разнообразно, однако развивается по какой-то логике. Все совершенное по контрасту относится к евклидовой геометрии, которую мы изучаем в школе: эти гладкие, упрощенные формы разнообразными не назовешь.
Увы, современная архитектура тяготеет к гладкости, хотя и старается казаться причудливой. То, что конструируется «сверху вниз», обычно лишено индивидуальности (то есть фрактальности) и кажется мертвым.
Иногда модернизм приближается к естественности, но так ее и не достигает. Здания Гауди в Барселоне, построенные на переломе XIX и XX веков, вдохновлены природой и богатой деталями архитектурой (барочной и мавританской). Мне довелось побывать в таком здании, в квартире, сдающейся внаем; она выглядела как улучшенная пещера и поразила меня богатством деталей. Я был убежден, что бывал там в прошлой жизни. Богатство деталей, как ни странно, будит внутренний мир. Однако идея Гауди так и осталась идеей, разве что она расхвалила модернизм в его неестественной и наивной версии: поздние модернистские строения все гладкие и полностью лишены фрактального несовершенства.
Я получаю огромное удовольствие, когда пишу, глядя на деревья и, если возможно, на дикие сады с папоротниками. А белые стены с прямыми линиями, евклидовыми углами и идеальными формами меня напрягают. Но когда такие здания уже построены, избавиться от них невозможно. Почти все дома, которые были возведены после Второй мировой, обладают неестественной гладкостью.
Иногда такие строения причиняют не только эстетический вред: многие румыны горько жалеют о том, что диктатор Николае Чаушеску уничтожил традиционные деревни и заменил их современными высотками. Неомания и диктатура – это взрывоопасная комбинация. Отдельные французы считают модернистскую архитектуру многоквартирных пригородов повинной в массовых выступлениях иммигрантов. Журналист Кристофер Колдуэлл писал о неестественных жилых условиях: «Ле Корбюзье называл дома “машинами для жизни”. Французские многоквартирные дома стали, как мы знаем, машинами для отчуждения».
Нью-йоркская активистка Джейн Джейкобс вела героическую борьбу с неоманией в архитектуре и городском планировании. Эта неомания проявилась в модернистской мечте Роберта Мозеса, который хотел улучшить Нью-Йорк, снеся жилые дома и проложив широкие дороги и автострады, то есть совершив большее преступление против естественного порядка, чем барон Осман, тот, который (как упоминалось в главе 7) в XIX веке снес целые кварталы Парижа ради больших бульваров, Grand Boulevards. Джейкобс выступала против высотных зданий, потому что они искажают опыт горожанина, живущего на уровне улицы. Она спорила с Мозесом и по поводу скоростных автострад, которые хороши для путешествий, но высасывают жизнь из города. Джейн Джейкобс считала, что город строится для пешеходов. Мы опять видим дихотомию «машина – организм»: для Джейкобс Нью-Йорк был живым организмом, а для Мозеса – машиной, которую можно улучшить. Мозес планировал даже снести Вест-Виллидж; лишь благодаря петициям и упорной борьбе Джейкобс этот район – красивейший на Манхэттене – сохранился почти в целости. Впрочем, следует отдать Мозесу должное: не все его проекты были настолько гнусными, часть из них принесла городу пользу, скажем, с появлением автострад парки и пляжи сегодня более доступны среднему классу.
Вспомним, что я говорил о муниципалитетах: при укрупнении их свойства меняются, так как проблемы по мере увеличения их масштаба становятся все более абстрактными, а с абстракциями люди работать не умеют. Тот же принцип следует применять и к городской жизни: районы – это деревни, и пусть они остаются деревнями.
Не так давно я застрял в лондонской пробке, где, как говорят, скорость передвижения сейчас такая же, как и полтора века назад, а то и еще меньше. Чтобы пересечь Лондон из конца в конец, мне потребовалось почти два часа. Когда темы для беседы с водителем (поляком) кончились, я задался вопросом: может, барон Осман был прав? Может, Лондон стал бы лучше, если бы местный Осман снес некоторые районы и проложил для удобства передвижения широкие транспортные магистрали? Тут меня осенило, что, если в Лондоне столь плотное движение, это означает, что люди хотят здесь жить, а значит, плюсы Лондона превышают его минусы, то есть издержки. Больше трети лондонцев родились за границей; здешнее население растет не только за счет иммигрантов, но и за счет богатейших жителей планеты, которые покупают особняки в центре Лондона. Возможно, богачей привлекает именно отсутствие широких авеню и невмешательство государства. Никто не хочет покупать особняки в Бразилиа, идеальном городе, построенном «сверху вниз» на пустом месте.
Я проверил свою догадку и убедился в том, что самые дорогие районы Парижа сегодня (такие, как Шестой округ и остров Сен-Луи) – это места, не тронутые модернизаторами XIX века.
Наконец, лучший довод против телеологического дизайна. Уже построенные здания постоянно меняются, словно им нужно медленно эволюционировать и приспосабливаться к динамической среде: они меняют цвет, форму, окна – и характер. В книге «Как здания учатся» (How Buildings Learn) Стюарт Брэнд показывает в картинках, как здания эволюционируют, словно нечто вынуждает их претерпевать метаморфозы и превращаться во что-то неузнаваемое. Как ни странно, те, кто возводит дома, не учитывают опциональность будущих перемен.
Окна от стенки до стенки
Мой скептицизм в отношении архитектурного модернизма не абсолютен. Хотя по большей части такая архитектура вызывает неестественный стресс, некоторые ее элементы улучшают мир. Так, окна от пола до потолка в сельской местности приближают нас к природе – здесь технология опять же делает себя (в буквальном смысле слова) невидимой. В прошлом размеры окна зависели от отапливаемости помещения: теплоизоляции не было, и тепло быстро улетучивалось через окно. Сегодня материалы позволяют нам переступить через подобные ограничения. Добавлю еще, что французскую архитектуру во многом сформировал введенный после революции налог на окна и двери, из-за которого у многих зданий окон почти нет.
Как ненавязчивые туфли дают нам ощутить почву под ногами, так и современная техника позволяет некоторым из нас развернуть на 180 градусов тенденцию, которую выразил Освальд Шпенглер: цивилизация движется от деревьев к камню, то есть от фрактала к евклидовой геометрии. Сейчас мы возвращаемся от безупречного камня к богатым деталями фракталам и естественности. Бенуа Мандельброт сочинял перед окном, за которым росли деревья; он так жаждал фрактальной эстетики, что терпеть не мог ее альтернативу. Ныне современная технология позволяет нам слиться с природой, глядеть на нее не через крошечное окошко, но через целую прозрачную стену, и видеть сочную зелень во всем ее великолепии.
Метризация
Пример неомании на уровне государства: кампания по метризации, то есть переходу на метрическую систему в противовес «архаическим» системам мер. Утверждается, что метризация влечет за собой повышение эффективности, а значит, она «имеет смысл». Эта логика может казаться безупречной (разумеется, до тех пор, пока кто-то не перекроет ее лучшей, менее наивной логикой, что я и постараюсь сделать). Взглянем в связи с этим на клин между рационализмом и эмпиризмом.
Уорвик Кэрнз, активист, близкий по духу Джейн Джейкобс, боролся в суде за право британских фермеров при продаже бананов взвешивать их в фунтах и использовать традиционные меры веса: фермеры не желали переходить на более «рациональные» килограммы. Идею метризации породила Великая французская революция с ее утопическими стремлениями изменить названия зимних месяцев на нивоз, плювиоз и вантоз (от слов «снежный», «дождливый» и «ветреный»), ввести десятичное время, десятидневные недели и провести другие наивно рациональные реформы. К счастью, проект нового измерения времени провалился. Однако после многих неудач в Европе все-таки была введена метрическая система. Прежняя система мер и весов сохранялась в Англии и Соединенных Штатах. Французский писатель Эдмон Абу, посетивший Грецию в 1832 году, через десяток лет после установления независимости, пишет о том, как крестьяне противились метрической системе, абсолютно для них неестественной, и упрямо использовали османские меры. (Так же неудачно «модернизировали» арабский алфавит. Раньше он легко запоминался по древнесемитским последовательностям букв, которые складывались в слова – «абджад», «хаваз» и так далее, – а теперь существует в виде букв: А, Б, Т, С… В итоге выросло поколение арабоговорящих, не способных перечислить буквы алфавита.)
Немногие осознают, что в системах весов, возникших естественным путем, есть своя логика: мы используем футы, мили, фунты, дюймы, фарлонги, стоуны (в Великобритании), потому что они замечательно интуитивны и ими можно пользоваться с минимальным напряжением мысли[106]. Такие системы мер, в которых отражаются повседневные реалии, имеются в каждой культуре. В отличие от фута (ступни) слово «метр» не вызывает у нас никаких ассоциаций. Значение словосочетания «тридцать футов» я воспринимаю интуитивно, с минимальными усилиями. Миля – от латинских слов milia passuum – это тысяча шагов. Точно так же стоун (14 фунтов) соответствует камню. Дюйм (inch в английском, pouce во французском) соответствует большому пальцу руки. Фарлонг – расстояние, которое человек может пробежать, не запыхавшись. Фунт (лат. libra) – то, что можно удержать в руках. В одной из глав мы упоминали шекели: это слово в ханаанских языках (северо-западная подгруппа семитских языков) означает «вес» и аналогично английскому фунту. Все эти меры использовались нашими предками неслучайно, да и десятичная система возникла, потому что у нас на руках десять пальцев.
В момент, когда я пишу эти строки, какой-нибудь чиновник Европейского союза, из тех, что каждый день съедает на обед 200 граммов хорошо приготовленной пищи и запивает ее 200 сантилитрами красного вина (оптимальное количество для поддержания здоровья), наверняка обдумывает, как бы укоренить «эффективность» метрической системы в умах жителей сельской местности стран – членов ЕС.
Как превратить науку в журналистику
Мы можем применить критерии хрупкости и неуязвимости к информации: хрупкое в этом контексте – это то, что (как и в области технологии) не выдерживает проверки временем. Лучше всего тут применить следующий простой эвристический метод: достаточно узнать, как давно были написаны книги и научные работы. Книги, изданные год назад, обычно не стоят того, чтобы их читать (вероятность их «выживания» очень мала), и не важно, как их рекламируют и насколько «сногсшибательными» они могут казаться. При выборе книг я руководствуюсь тем же эффектом Линди: книги, которые переиздаются десять лет, мы будем читать еще столько же; книги, пережившие два тысячелетия, явно будут с нами еще долго, и так далее. Многие это понимают, но не применяют тот же критерий к научным работам, которые сейчас почти не отличаются от журналистики (за исключением редких оригинальных концепций). Научные труды ориентированы на внимание публики, поэтому они подвержены эффекту Линди: подумайте о сотнях тысяч статей, которые, по сути, являются мусором, хотя в момент публикации их превозносили, как могли.
Чтобы определить, является ли научный результат или очередная «инновация» прорывом, то есть противоположностью мусора, необходимо увидеть все аспекты идеи – и тут всегда есть непрозрачность, которую может рассеять время, и только время. Как и многие люди, пристально следящие за исследованиями в области лечения рака, я в свое время попался на удочку: в какой-то момент все воодушевились, узнав о работе Джуды Фолкмана, считавшего, что можно избавиться от рака, перекрыв доступ крови к опухоли (ей нужна подпитка, для чего опухоль создает новые кровеносные сосуды – это явление носит название неоваскуляризация). На бумаге идея выглядела великолепной, но спустя полтора десятка лет стало ясно, что самый существенный результат тут получен в области, не связанной с раком, – речь идет о лечении макулодистрофии, дегенеративного заболевания центральной части сетчатки.
И наоборот, сравнительно неинтересные результаты, на которые никто не обращает внимания, годы спустя могут превратиться в важнейшие открытия.
Время избавляет науку от мусора, выметая из нее чрезмерно расхваленные работы. Некоторые организации превращают научные исследования в дешевый и зрелищный вид спорта, составляя «горячие десятки статей» в области, например, лечения опухолей кишечника или другой узкой-узкой специализации.
Абстрагируясь от научных результатов и взглянув на самих ученых, мы часто увидим тот же тип неоманьяка. Наука страдает недугом, симптом которого – награждать многообещающих ученых «моложе сорока»; эта болезнь поразила экономику, математику, финансы и т. д. Математика – особый случай, здесь ценность результатов видна сразу, поэтому я воздержусь от критики. Что до областей, в которых я разбираюсь, таких как литература, финансы и экономика, могу заверить читателя: награды, присуждаемые тем, кому нет сорока, – лучший индикатор незначительности данного ученого. (Примерно так же трейдеры считают – и эта точка зрения проверена временем, – что компании, которые перехвалили за их потенциал и назвали «лучшими» на обложках журналов или в книгах типа «От хорошего к великому», вот-вот покажут плохие результаты – и можно извлечь гигантскую прибыль, если сыграть на понижение.) Очень плохо то, что подобные награды заставляют усомниться в себе тех, кто их не получил, и девальвируют науку, превращая ее в бег наперегонки.
Если нам нужно раздавать награды, вручаться они должны тем, кому «за сотню»: понадобилось почти сто сорок лет, чтобы признать вклад некоего Жюля Реньо, открывшего опциональность и выразившего на языке математики как это явление, так и то, что мы назвали философским камнем. Работы Реньо все это время оставались в тени.
Если вы хотите доказательств того, как сильно замусорена наука, возьмите любой учебник, который вы с любопытством читали в университете, – не важно, по какому предмету. Откройте учебник на любом месте и посмотрите, актуальна ли изложенная там идея. Велики шансы на то, что она скучна, но все еще актуальна – или нескучна и все еще актуальна. Это может быть знаменитая Великая хартия вольностей 1215 года (история Великобритании), Галльская война Цезаря (история Рима), историческое значение школы стоиков (философия), введение в квантовую механику (физика) или генетические деревья собак и кошек (биология).
Теперь попытайтесь достать сборник статей по итогам любой конференции в той же сфере – конференции, состоявшейся пять лет назад. Велика вероятность того, что этот сборник будет читаться как газета пятилетней давности, а то и хуже. С точки зрения статистики поездки на представительные конференции – это такая же трата времени, как покупка лотерейного билета: выгоды тут минимальны. Пять лет спустя из всех докладов таких конференций интересным будет, скорее всего, один на десять тысяч. Наука хрупка!
Даже разговор с учителем средней школы или неудачливым профессором университета может принести больше пользы, чем наиболее передовые научные статьи, потому что эти люди в меньшей степени поражены неоманией. Самые содержательные беседы о философии у меня были с учителями французских лицеев, которые любят этот предмет, но не заинтересованы в карьере сочинителя научных статей (во Франции философию изучают в последнем классе старшей школы). В любой области познания любители лучше профессионалов, и говорить нужно с ними. В отличие от дилетантов, профессионалы относятся к знанию так же, как проститутки к любви.
Разумеется, если вам повезет, вы наткнетесь на какую-нибудь жемчужину, но обычно речи членов ученого сообщества в лучшем случае напоминают разговоры сантехников, а в худшем – болтовню консьержки, изливающей на вас слухи самого скверного сорта, то есть сплетни о неинтересных людях (других ученых) и всякие пустяки. Да, беседа выдающихся ученых подчас может быть захватывающей: те, кто накапливает знания, легко переходят с темы на тему и собирают разрозненные кусочки научного пазла воедино. Но таких ученых на этой планете очень мало.
Я завершу этот раздел случаем из жизни. Один из моих студентов (он специализировался, увы, на экономике) спросил меня, как выбирать книги для чтения. «То, что вышло за последние двадцать лет, читайте по возможности меньше, за исключением книг по истории, которые не касаются последних пятидесяти лет», – выпалил я с раздражением: ненавижу вопросы типа «какая у вас самая любимая книга» и «какие десять книг вы считаете лучшими». Мои «десять лучших книг» меняются к концу каждого лета. Кроме того, я посоветовал последнюю книгу Даниэля Канемана, по большей части рассказывающую об исследованиях сорокалетней давности, очищенных и осовремененных. Мой совет казался непрактичным, но студент в итоге пристрастился к трудам Адама Смита, Карла Маркса и Хайека, и эти тексты он рассчитывает цитировать, когда доживет до восьмидесяти. После культурного отрезвления он сказал мне, что неожиданно понял: все его ровесники читают современные материалы, а те моментально устаревают.
То, что должно разрушиться
В 2010 году журнал The Economist попросил меня принять участие в опросе на тему «Каким будет мир в 2036 году». Зная о моем скептическом отношении к предсказателям, редакторы явно хотели уравновесить моими критическими замечаниями многочисленные творческие прогнозы и надеялись получить мою обычную гневную, презрительную и сердитую филиппику.
Тем больше они удивились, когда после двухчасовой (медленной) прогулки я быстро сочинил несколько прогнозов и отослал им текст. Вероятно, поначалу они думали, что я над ними подшутил – или же кто-то взломал мою почту и выдает себя за меня. Обрисовав концепции хрупкости и асимметрии (вогнутость в отношении ошибок), я объяснил, что вижу в будущем множество книжных полок от стены до стены, устройства, называемые телефонами, мелкие фирмы и так далее, потому что большая часть технологий старше двадцати пяти лет будут с нами и через четверть века – большая часть, не все[107]. При этом хрупкое исчезнет или же сдаст позиции. Что именно хрупкое? Все большое, оптимизированное, чрезмерно зависящее от технологии и так называемых научных методов – в противовес проверенной веками эвристике. Современные гигантские корпорации отойдут в прошлое, когда их ослабит то, что сами они считают своей сильной стороной: масштаб – враг корпораций, и чем они больше, тем больший ущерб нанесут им Черные лебеди. Города-государства и маленькие компании, скорее всего, сохранятся и будут процветать. Национальные государства, центробанки с печатными станками, министерства экономики могут номинально сохраниться, но в значительной степени утратят власть. Другими словами, то, что мы видим в левой колонке Триады, должно исчезнуть – но, увы, пустое место займут новые хрупкие явления.
Пророки и настоящее
Предостерегая об уязвимости чего-либо – то есть делая субтрактивное (вычитающее) предсказание, – мы ближе к пророкам, какими они были изначально: пророки предостерегали, не обязательно предсказывали, а если предсказывали, то бедствия, которые произойдут, если люди не прислушаются.
Классическая роль пророка, по крайней мере на Леванте, – не смотреть в будущее, а вещать о настоящем. Пророк говорит, что именно делать – или, по моему мнению, скорее о том, чего не делать (чтобы быть менее уязвимым). В ближневосточной монотеистической традиции, в иудаизме, христианстве и исламе пророки прежде всего должны защищать единобожие от его врагов, поклоняющихся идолам язычников, которые могут навлечь беду на заблуждающееся население. Пророк – человек, который общается с единым Богом или по меньшей мере может узнать, о чем Он думает и от чего хочет предостеречь других. Семитское слово «nby», с огласовками «неви» или «неби» (в библейском иврите), почти так же звучащее в арамейском («наби’и») и арабском («наби») – это некто, связаный с Богом и выражающий Его волю. Арабское слово «наб’» означает «новость» (изначально семитский корень в аккадском, «набу», означал «звать»). Отсюда – греческий перевод: «про-фетес» – значит «говорящий от чьего-либо имени». Это значение сохраняется в исламе, где у Мухаммеда двойная роль – он и пророк, и посланник (расуль); между званиями представителя, «наби», и посланника, «расуль», имелись незначительные различия. Собственно предсказания делают провидцы или же группа, которая занимается ворожбой, скажем, «астрологи», равно поносимые и в Коране, и в Ветхом Завете. Опять же, хананеи были слишком неразборчивы в богословии и различных методах узнавания будущего, поэтому пророк – это именно тот, кто говорит с единым Богом, а не знает что-то про будущее, как простой поклонник Баала.
Профессия левантийского пророка не была особенно популярной среди местного населения. Как я отметил в начале главы, никто не гарантировал пророку признание: Иисус, говоря о судьбе Илии (который предостерегал от Баала, а потом по иронии судьбы бежал в Сидон, где почитали Баала), возвестил, что «несть пророка в отечестве своем». Пророческая миссия не всегда была и добровольной. Посмотрите на жизнь Иеремии, которая полна иеремиад (плачей): пророчества Иеремии о гибели и плене (и их причинах) не сделали его особо популярным в народе, так что он в полной мере испытал на себе суть выражений «гонца, принесшего плохие вести, убивают» и veritas odium parit — «истина рождает ненависть». Иеремию били, наказывали, преследовали, против него то и дело возникали заговоры, в том числе заговор родных братьев. Его апокрифические биографии и другие легенды сообщают нам, что пророка забили насмерть камнями в Египте.
В мифологии северных соседей Леванта, греков, мы обнаруживаем тот же акцент на посланиях-предостережениях – и те же гонения на тех, кто осознавал положение вещей. Кассандре, например, храмовые змеи вылизывают уши так чисто, что она может слышать то, чего другие не слышат, но вместе с даром предсказывать Кассандра получает и проклятие – ей не будут верить. Тиресий за то, что он открыл тайны богов, был ослеплен и превращен в женщину; утешая Тиресия, Афина вылизала его уши, чтобы он слышал секретные слова в песнях птиц.
Вспомните главу 2, где говорилось о неспособности учиться на прошлых ошибках. Проблема отсутствия рекурсивности в познании – неумения делать выводы второго порядка – состоит в следующем. Если пророки, которые передавали нам предположительно ценные в долгосрочном плане послания, в прошлом преследовались, можно предположить, что должен быть некий корректирующий механизм: разумные люди в итоге должны учиться на подобных исторических примерах и встречать новые послания с пониманием. Но на деле ничего такого не происходит.
Отсутствие рекурсивного мышления проявляется не только в отношении к пророкам, но и в иных областях человеческой деятельности: если вы полагаете, что некая работающая концепция должна быть новой, такой, о которой никто раньше не догадывался, то есть тем, что мы называем «инновацией», значит, вы предполагаете, что на эту концепцию обратят внимание и посмотрят на нее свежим взглядом, не раздумывая о том, как концепцию воспринимает кто-то еще. Однако так никто не поступает: всякая предположительно «оригинальная» концепция на деле базируется на чем-то, что в свое время было новым, однако таковым уже не является. Для многих ученых быть Эйнштейном – значит решить проблему, похожую на ту, которую решил Эйнштейн, в то время как Эйнштейн в свое время вовсе не решал некую стандартную проблему. Идея «быть Эйнштейном» в физике давно не оригинальна. Я обнаружил в области управления риском область, где похожую ошибку совершают ученые, пытающиеся быть стандартно оригинальными. При управлении риском они считают рискованным только событие, нанесшее кому-то ущерб в прошлом (и концентрируются на «доказательстве»). Они не понимают, что в прошлом, до того, как это событие произошло, последовательность действий, которую теперь считают рискованной, никто таковой не считал. Риск не поддается стандартизации. Мои личные попытки побудить людей сойти от исхоженной тропы и сделать выводы второго порядка провалились – как и мои попытки рассказать кому-либо о хрупкости.
Собака Эмпедокла
В «Большой этике» Аристотеля есть история (вероятно, апокрифическая) о досократическом философе Эмпедокле. Как-то его спросили, почему собака любит спать на одном и том же кирпиче. Эмпедокл ответил, что между собакой и кирпичом, должно быть, имеется некоторое сходство. (На деле эта история может быть апокрифом дважды, потому что мы не уверены в том, что именно Аристотель написал «Большую этику».)
Подумайте о том, что общего между собакой и кирпичом. Каким может быть это сходство – естественным, биологическим, объяснимым или необъяснимым, подтвержденным множеством повторяющихся наблюдений? Не ищите рациональных объяснений, просто помните, что собака все время спит на одном и том же кирпиче.
Отсюда я перехожу к заключительной части нашего упражнения в пророчестве.
Я предполагаю, что выработанные человечеством технологии письма и чтения, сохранившиеся до сих пор, – точно как эта собака на кирпиче: это нечто общее между естественными друзьями, которых по природе просто тянет друг к другу.
Каждый раз, когда кто-то пытается сравнить бумажную и электронную книгу (ридер) – или любую древнюю и новую технологию, – на этот счет возникают некие «мнения», как будто реальности есть дело до мнений и описаний. В нашем мире есть тайны, которые можно открыть только на практике, и никакое мнение, никакой анализ тут не поможет.
Тайные свойства мира, конечно же, обнаруживает время – и, к счастью, одно только время.
То, что не имеет смысла
Разовьем концепцию собаки Эмпедокла: если нечто не имеет для вас смысла (скажем, религия, если вы атеист, или какая-то древняя привычка или практика, о которой говорят, что она иррациональна); если некое явление сохраняется при этом на протяжении очень, очень долгого времени, значит, иррационально оно или нет, вы можете сказать, что это явление пребудет с нами и в дальнейшем – и переживет тех, кто твердит о его отмирании.