Тут он сморщил еще решительней лоб, повернулся и, из всех сил соблюдая достоинство, пошел от них прочь, ступая так медленно, как только мог.
Гешка тем временем уже тоже поднялся на ноги.
– Да ну его, – сказала вдруг Эля Лере. – Ладно. Мне этот индеец не нужен. – (Дозорский все еще держал индейца в кулаке, стоя возле присевшего Хрюши.) – Пусть он его себе забирает.
Все, включая Хрюшу, недоуменно уставились на нее.
– Почему? – спросил Гешка потом.
– Так.
– Ну, как хочешь, – он недовольно дернул щекой. – А если что, так можно и отнять…
Он был явно разочарован.
– Нет, не надо, – решила Эля. По лицу ее вдруг скользнула быстрая усмешка. – Знаешь что? пусть он лучше тогда трусы снимет. Я снимала? – прибавила она веско, переводя взгляд с Леры на Дозорского. – Снимала. И ему показывала. А он нет.
Гешка тотчас просиял.
– Угу, ясно, – сказал он, деловито оглядываясь. – Тут только нельзя: увидят.
– Вон, на стройку пошли, – предложила Лера.
– Можно в подвал, – сказала Эля задумчиво.
– Не: там эти… ну как их? эти ваши…
– Мертвяки, что ли? – Эля презрительно скривилась.
– Да нет, те, которые там в грозу сидели. У них теперь там этот… громоотвод. Они его свинчивают.
– Громоотвод? Так пошли в кусты, – кивнула Эля. – Вон в те, – она показала на куст за песочником. – Там сейчас никого. Пошли?
На Дозорского она взглянула без злобы и так, будто только спрашивала его совет. Все остальные тоже поглядели на него.
Дозорский молчал. Во все время этого спора он не произнес ни слова и сейчас словно с трудом пошевеливал языком во рту. Но и сказать ему, в общем, было нечего. Индеец был ему отдан, и теперь лишь его собственный долг был за ним. Он действительно обещал как-то Эле…
– Я… мне лучше не надо тогда… индейца, – промямлил он неловко.
– Нетушки, – сказала Эля. – Хитрый какой… – она улыбнулась ему. – Ну?
– Иди-иди, – встрял грозный Гешка. Должно быть, в глазах Эли реванш был ему необходим, и он уже подступался к Дозорскому. Но Дозорский в этот раз почти его не заметил. Склонив голову и припадая почему-то на правый бок, неуклюже, с трудом поплелся он мимо качелей и песочника, через весь двор в кусты. Хрюша остался сидеть возле скамейки.
Снова Эля, Лера и Гешка окружили его.
– Давай, снимай, – сказала нетерпеливо Лера. Эля с любопытством следила за ним.
Чувствуя странную тягость в губах и на языке, Дозорский подцепил большим пальцем резиновый пояс штанов и потянул их вместе с трусами осторожно вниз, к бедрам. Глядел он при этом на одну Элю, ей в глаза, Эля тоже прямо смотрела на него, причем в зрачках ее вдруг он увидел что-то такое, чего прежде не знал, и теперь тоже не понял, чтó это было. Он вздрогнул.
– Ну? – прикрикнул на него Гешка. – Чего встал? Давай, давай.
Дозорский согнулся, стянул штаны до колен, подумал еще, с вялой медлительностью, что так это будет уже, должно быть, довольно, поднял голову – и тут увидел отца.
Он замер. И все замерло с ним. Мир утратил звук, все совершилось в полной тишине. Не стало Эли, не стало Леры. Молча канул куда-то отвратительный рябой Гешка. И только Дозорский на тонких ногах, перепачканных в черное и зеленое, с расцарапанными укусами комаров и со штанами, спущенными по самые колени, стоял один посреди карликовых кустиков, не способных скрыть его, и плакал во весь голос, кривя рот, перед глазами своего отца, который тоже стоял и смотрел на него неподвижно и грустно. Он так и запомнил его. И когда, спустя семь лет, весь опухший от новых слез, он шел через этот же двор, в снегопад, за его гробом, отец мерещился ему все таким же, в закатных летних лучах, с светлым и печальным своим взглядом и с обескровленной, вероятно, сжатой от напряжения нижней губой.
Миргород
Я утонул в реке Хорол, притоке Днепра, задолго до того, как Чернобыль отравил его воды. Лишь мастерство миргородских врачей да еще самоотверженное вмешательство человека, о котором дальше мне не придется сказать и двух добрых слов (а говорить о нем предстоит еще много), вернули меня к жизни. Случилось это на четвертые сутки плаванья, как раз против грязного деревенского пляжа, который с тех пор приходит порой в мои сны – обычно предвестьем простуды. За три дня мы спустились на шестьдесят километров в надувных лодках от Липовой Долины и могли бы плыть дальше, до Псёла, а там хоть до самого Днепра. Но Миргород как раз и был задуман в качестве условной цели нашей – очень любительской – экспедиции (которая в итоге, увы, удалась. Но тому человеку, что не дал мне умереть, вообще все всегда удавалось).
Мне было тогда восемь лет. Это речное предприятие, чуть не закончившееся для меня в мутном затоне, решили, а вернее сказать, решились осуществить мои родители, подпав под влияние лихого московского прокурора, проводившего, бог весть почему, летний свой отпуск с семьей – женой и двумя дочерьми – во глубине украинских сел. Опять же, не сел никаких, конечно, а мистэ́чок или хутори́в. Помню и то село, близ которого на заливных лугах наша экспедиция готовилась к отплытию. Это был маленький малоросский хутор, с плетнями и мазанками, с горшками (глэ́чиками) на кольях, с сладким дымом печей, медленно уступавшим к концу дня место вечерней свежести, что ползла с реки. Солнце садилось в черно-багряные, зловещие тучи, веял совсем не теплый ветерок, и что-то, как понимаю теперь, не нравилось мне уже тогда. Что-то я ощущал неладное в развеселом удальстве, с которым «дядя Борис» командовал подготовкой похода. Мой отец, профессор западной истории, потомок донских казаков, крупный и белотелый, сильный, наделенный почти исполинской мощью, но как-то не по годам ссутулившийся и видимо уязвимый – меня это дивило в нем, – посмеиваясь в начавшие уже седеть усы, как мог подыгрывал смуглому, невысокому, однако проворному дяде Борису. Женщины суетились всерьез, а девчонки, старшие меня годом или двумя и потому высокомерные, сидели в стороне, дружно обирая не совсем еще зрелый липкий подсолнух. Я вертелся между взрослыми, особенно у трех надувных лодок, привезенных дядей Борисом в решетчатом лотке на крыше его ЗИМа и теперь, по его указанию, расправленных и слегка надутых: докачивать их предстояло лишь утром, перед самым восходом и выходом. Именно потому, вероятно, никто не заметил, как я вытащил из них пластмассовые зеленоватые затычки, ничем не крепившиеся к бортам, и, продолжая вертеться на примятой, но густой и к тому же влажной от вечерней росы траве, словно случайно выронил вначале одну, затем вторую, а третью – зная, что за мной не следят, – запустил в ближний куст, густой и непролазный.
Лодки осели, так что затычек хватились скоро. Жена дяди Бориса (я не запомнил ее имени) вначале что-то тихо ему сказала, потом они вдвоем, оставив суету, подошли к колоде, на которой сидели их дочки, и что-то, тоже тихо, их спросили. Те завертели головами и вдруг принялись хором визжать:
– Это он их украл! Это он! Мы всё видели!
Разумеется, он был я. Нимало не испугавшись, я скорчил удивленную физиономию, про себя отметив, что отец не перестал посмеиваться. А вот мама, наоборот, страшно покраснела, подошла ко мне (они все, кроме девочек, подошли ко мне) и самым строгим тоном принялась меня допрашивать, я ли действительно взял те пробки. Так, будто это было чистой, святой, да еще и всем очевидной правдой, я ответил, что нет, видеть их не видел и не имею о них понятия. Помню, мне пришло на ум, что главное – не пугаться: отец же вон смеялся, дядя Борис вроде бы тоже не был зол, а на девчонок я хотел плевать, только смущение моей мамы меня, в свою очередь, тоже смутило. Последней вздумала поговорить со мной «по-взрослому» жена дяди Бориса. Тут я впервые обнаружил в ней ее хорошее сложение, загорелое и тренированное тело, несколько плоский живот, плоские тоже ее лицо и губы, выдававшие злость, но послушно говорившие слова разумной, убедительной – «педагогичной» – речи, с которой она обратилась ко мне. Сознаюсь, еще миг, и я бы ей поддался, до того все в ней, кроме губ, располагало к доверию и так весомы на слух были ее хитрые доводы. Но, во-первых, сообразил тотчас я, затычки теперь все равно не найти; во-вторых, было неясно, что ответить на самый страшный вопрос: зачем? – который непременно последует; а в-третьих, дядя Борис, решив, как видно, ни за что ни от чего нынче не унывать, достал очень ладный, как раз ему по ладони, перочинный ножик, срезал ивовый прут и, примерив срез к клапану лодки, стал, безмятежно насвистывая, вытачивать первую новую затычку, да еще так быстро и ловко, что не сгустились и сумерки, а деревянные эти пробки уже сменили бывшие пластмассовые. Потом мужчины стали растягивать на ночь палатку, мама и тетя Оля (вот, вспомнил!) присели у костра, что-то стряпая и укладывая на две сковороды, а я, видя, что больше никому не нужен, пошел к реке и уселся чуть только не в воду, поводя по ней прутиком – остатком того, из которого ловкач дядя Борис соорудил пробки. Не знаю уж почему, но мне ясно припомнилось, как мой отец, бывало, пытался что-нибудь починить, сделать что-нибудь нужное в доме, а сам не способен был толком забить и два гвоздя, не согнув при этом один и не попав себе молотком по ногтю пальца, державшего другой.
Уже совсем стемнело, когда одна из девочек, младшая, прошла за моей спиной и тоже уселась у реки, но не рядом, а шагах в четырех от меня. Я хотел было что-то ее спросить, когда вдруг, к полному своему замешательству, услыхал журчание тугой струйки, бившей прямо в воду.
– Мы все равно знаем, что это ты пробки украл, – заявила мне презрительным шепотком окончившая свое дельце малышка. В темноте забелели ее трусики, которые она натягивала, встав с корточек, и я снова остался один. Тут тени наползают на мою память, я вижу уже бессвязные сцены – вот ветреным серым утром мы отчаливаем от берега, девчонки пищат, наши с ними отцы загребают воду смешными короткими веслами, без вальков и с круглыми лопастями; потом наступает еще один вечер, близится гроза, и все, кроме отца и дяди Бориса, напуганы, а они вдвоем спокойно ставят палатку, да еще натягивают с той стороны, откуда гремит