ы вынести из дому вдвоем.
Вход в ателье располагался на уровне полуподвала, к нему вели несколько узких ступеней, огражденных с трех сторон решетками. Как раз у этих решеток стоял припаркованный пикап – недавнее приобретение одного из Костиных напарников, которого Костя за глаза (а возможно, что и в глаза) укорял в легкомыслии. Сам он жил очень скромно, все свободные деньги тратя на фотоприборы, которыми – снова его черта – делился с друзьями по ателье. Но, резонно замечал он, что они будут делать, если он из ателье уйдет, а рано или поздно ведь это должно же случиться, верно? Не очень удивлюсь, если это «рано или поздно» уже давно приспело и он не уходил именно оттого, что не мог оставить своих незадачливых коллег на произвол судьбы. Каков будет этот «произвол», сомневаться не приходилось. Однако и тут положение вещей каким-то волшебным образом было мне на руку: пикап явно мог свезти любой предмет моей обстановки, причем привлекал к себе внимания куда меньше, чем грузовик, а зависимое от Кости положение его хозяина, весьма крупного и, судя по всему, сильного усатого хохла, сейчас еще занятого съемкой, давало мне все основания рассчитывать именно на этот транспорт – разумеется, в том случае, если Костя согласится мне помочь.
Потолковав о всяких пустяках, мы спустились вниз и расположились в костюмерной – небольшой комнатке, в самом деле увешанной кругом одеждой самой пестрой и к тому же уставленной множеством славных вещиц вроде больших песочных часов, моделей парусников из тех, что любил описывать Грин, стеклянных, глиняных и фарфоровых безделушек и прочего хозяйства в таком роде, ласкавшего мне глаз, ибо, кроме антикварных лавок, не знаю более уютного места в мире, чем мастерская фотографа. Живописцы должны уступить ей первенство: особенность этого вида искусства делает насущным разнообразие аксессуаров, и, хотя их уникальность ежечасно приносится в жертву божку объектива, сами они необходимо должны нести на себе печать неповторимого, необычного. Все это я изложил тотчас Косте, а затем, решив, что тянуть дольше незачем, рассказал об истинной цели своего визита. К моей радости, он согласился тотчас. Был немедленно вызван из мастерской и Иван, хозяин пикапа, и тоже посвящен в дело. Как я видел, особой радости это у него не вызвало, особенно когда Костя наотрез отказался от денег, но и он, в общем, не видел причин отказать мне. «Вот только время, – в полном согласии с моим планом заметил он. – Я работаю до двенадцати, а дальше площадка переходит к Косте. Вас устроит, если мы всё перевезем начиная, скажем, с полуночи и часов до двух? Вероятно, к тому же за один раз не управиться: нужно две ночи». Я сказал, что меня-то устроит, только вот придется не шуметь: боюсь, мол, мои старушки за стенками спят чутко. «Вот и отлично, – подытожил Костя. – Все уже упаковано? Нет? Ну так начнем послезавтра».
На том и сошлись – разошлись, вернее. Я дождался, пока Иван отбудет в своем пикапе, и уже один на один сказал Косте то, о чем теперь никак не мог не сказать: о якобы недавно доставшейся мне пластинке Талбота. Он пришел в восторг. Я в восторг не пришел, но, прощаясь с ним, по крайней мере был отчасти спокоен по поводу денег. Признáюсь, впрочем, что, как ни корил я себя в душе за жадность, мне все-таки было жаль, что Костя не позволил мне расплатиться ими.
«Послезавтра»… Конечно, я сам дал понять, что спешу, и, мало того, с утра следующего дня (мне снова никто не позвонил) был вполне уверен, что, собственно, упаковывать мне предстоит не так уж много. Но я сильно ошибся. Все утро ушло только на то, чтобы раздобыть необходимые для книг и картин коробки, а также пенопласт для предохранения углов мебели. В тех же коробках уместился и весь прочий мой – простой – скарб. Часть вещей, к примеру одежду и ванные принадлежности, я никуда везти не собирался. Это касалось и кухни. Однако сама паковка оказалась долгой и трудоемкой. Когда-то, разъезжаясь с матерью, мы укладывали вещи целый месяц, и я до сих пор не могу понять, как же все-таки справился с ними теперь в один день: уже к полуночи в прихожей стояли стопкой увязанные и закрытые со всех сторон картины, в кабинете выросла пирамида из ящиков с книгами, затянутых скотчем, тот же скотч удерживал бесформенные подушки из пенопласта на полированных выступах и углах шкафов, все выемные стекла, проложенные картоном, поместились в еще один ящик, а фигурные были закреплены и тоже закрыты картоном. Фисгармония облеклась своим траурным чехлом так плотно, словно красавица, едущая на бал, бюро с подвязанными ящиками – внакидку, будто домино; ему не хватило лишь черной маски, вместо нее верх стягивал грубый шрам шпагата. И только диван да опустелый комод (фавн с своим виноградом – в ящике с ватой) и еще кровать да ковры на полу сохраняли память о прежнем убранстве. Зато обои отстали, кое-где висели клочьями, так что я вовсе успокоился насчет правдоподобия «ремонтной» легенды: я намерился и впрямь сделать ремонт. Да, кстати: нашлась-таки еще одна «мина», но не в полу или стене, а в тайнике самом подходящем – в черепе. Увы, бедный почтенный череп пращура пушкинского друга, с срезанным верхом и полированными краями, в котором другой пушкинский друг, еще в Дерпте, хранил табак! Именно в нем я нашел, лишь взяв его в руки, эту «заначку» замедленного действия. Не знаю уж, что там врал в своих мемуарах младший Дельвиг-племянник, но только из этого черепа пить вино – да и что бы то ни было – было вовсе нельзя. Он не был отделан, как тот, что попался Байрону: предок всех русских романтических черепов. Напротив, все полости, все пробитые людьми и природой дыры остались в нем открыты, так что тут и впрямь мог быть храним разве лишь табак, да и то, пожалуй, в мешке. Некий мешок обнаружил и я, но это был все тот же целлофановый сверток с порошком внутри. Что ж, символично. И ведь уже тогда, в ту пору, как он сюда влагался, велись, велись первые туманные беседы о соучастии мертвых в делах живых, о радости соучастия, о возможной их роли в заботах, забавах… И усатая тварь тоже маячила где-то, пока еще на горизонте, еще не приближаясь, еще только наведываясь порой по телефону, не здесь ли Инна (Инна, конечно, была здесь).
Вот чего я не учел: воспоминаний. Не этих, подмётных, отправленных тотчас по назначению (порошок в унитаз, мешок в мусор), а иных, случайных и действительно неожиданных. Их тоже следовало паковать, но избавиться от них было много трудней.
Фотоальбом: старый, с пожелтелыми от гадкого клея снимками. Отец в пору юности, отец на войне. Другой ветеран – не столь ветхий, без клея и даже с замашками на изящность: золотой обрез, пружинный замóк, горельефы львов и ростральных колонн на обложке. Мое детство. Отец и мать – явно младше меня теперешнего. Черно-белый пляж, липковатое море (закрепитель был все же плох). Я сам – такой, будто снимки готовились к будущей биографии: не то Борхес, не то Кафка, скорее второй, страдавший, как помню, от тесных костюмов, как и я страдал от колючих чулок, надетых под шорты. Наш класс. Фотографии разных лет. Снова отец и мать. Потом только мать – в один год постаревшая, с колючим взглядом. Такой она была долго: я успел окончить школу, провалить экзамены в МГУ, уехать к брату в Сибирь, поступить там в университет (брат – по линии матери, без нашей порчи в крови, просто геолог; он и теперь работает в тамошнем научном центре, и его интерес к прошлому совсем не схож с моим). Успел, пожалуй, даже окончить курс-другой. А то и третий-четвертый. Да, верно: вот он, тот класс, тот самый, с педпрактики. Если перелистнуть страницу, то…
Но я не стал перелистывать. Я сидел один посреди разгромленной, ярко освещенной квартиры, за окном была ночь, и я не хотел больше видеть совсем эти блеклые привидения.
Проснулся я от звонка и, кое-как найдя шлепанцы, побежал к двери. Мой сон сбил меня с толку. «Сейчас, Ираида Петровна, сейчас», – бормотал я, ибо только что ей обещал не помню чтó, во сне. Дверь открылась, но это была не Ираида Петровна. Юный и очень приятный сержант милиции, улыбаясь, козырнул мне, переступил порог и вручил повестку. Прыгающие буквы в прыгающих руках кое-как сложились в надпись «Для беседы», число я нашел лишь после (конец недели), а прыгающий карандаш из всех сил пытался вывести мою подпись на корешке, пока я, припав всем телом к двери клозета и к ней же прижав бумажку, норовил унять дрожь в прыгающих коленках.
– Переезжаете? – спросил сержант, прозорливо глянув на спрятанные в картон картины.
– Ремонтируюсь, – солгал я, сумев как-то в этом длинном слове нигде не удвоить слог.
Уже не помню, сказал ли еще что-либо ему вслед на его вежливое «будьте здоровы». И не могу объяснить, от кого запер дверь на добавочный верхний замок и дверную цепочку: от собственной глупости, верно. Но повалился я прямо на пол. Потом кое-как встал и ушел в клозет: меня сперва вырвало, а потом пронесло. Бог мой, никогда не думал, что я такой трус! Или, может быть, это теперь у меня рефлекс на мундир?
Итог моих вчерашних усилий я оглядел при свете дня уже с кровати. Мне пришлось отлежаться. Накануне ночью беспорядок теней мешал мне уснуть. Теперь я никак не мог заставить себя встать в этот хаос, вернуться к нему, снова заняться им. Желтое паспартý с нагой девицей Талбота внутри лежало в изножье кровати: на столике à la Louis, который я забыл обвязать, свалив на него все документы (прежде они хранились в бюро). Изогнувшись, я взял его, открыл, и с какой-то самому мне непонятной жалостью стал рассматривать снимок так подробно, как никогда прежде. Странным образом он вернул мне часть сил. Эту мертвую девушку (впрочем, зазывно глядящую с пластинки) я был рад видеть и вспоминать всегда. Допускаю, что три поколения моих предков, изучавших ее, как и я, вдохнули в снимок жизнь, доступную мне по наследству. Во всяком случае, теперь я отложил паспарту, поднялся на ноги и привел себя в порядок. Еще раз – уже спокойно – прочел повестку. И нашел, что так даже лучше: вряд ли меня станут беспокоить до этой самой «беседы». А значит, у меня есть три дня. Даже и торопиться некуда. Я выпил чай, плотно позавтракал, но затем все же без промедлений приступил к сборам: нужно было завершить то, что я не успел вчера. И хоть я сделал много, на оставшуюся часть ушел весь день. К вечеру я сходил (как и планировал) на свою новую квартиру – собственно,