ваются, первого Антиохия убила, второго взяла Маарра… И теперь уж совсем некому было мирить сцепившихся князей, рвавших каждый на себя бедную плоть завоеванного города. А когда вернулся такой знакомый антиохийский голод, сопровождавшийся неизменным злым поносом, и вовсе показалось, что история пошла вспять. Появился некий Пейре, епископ Нарбоннский, видно, претендующий на роль третьего Турпина; обратился к баронам с выспренной речью «Именем Господа нашего, по слову несметного числа пилигримов Господних, немедля прекратить богопротивную свару, употребив все свои силы на цель благую», и так далее, и тому подобное. Слишком часто произносил этот новый окситанский (опять окситанский!) святоша слово «богопротивный», слишком дерзко грозил карами небесными, будь он хоть трижды епископ! Даже Раймон, своих клириков чтивший, этого длинного тощего прелата, нацепившего Адемарову алую мантию, не смог долго выносить. Не терпел он «гласов народных».
Правда, легатскую мантию после своей богоспасаемой речи епископ Пейре все-таки снял. И на том спасибо.
Но, видно, забыл граф Раймон, что за народ предал Господь под его власть. Бешеный народ, свободолюбивый, гордый, подчиняющийся только тем приказам, которые похожи на волю Господню; немыслимо было бы представить подобную историю в войске Боэмона или Годфруа, но Раймоновы окситанцы, привыкшие к вольностям городов, каких никогда не видели на севере, бешеные южане никому не давали спуска. В том числе и собственному сеньору, самому богатому в христианском войске, тому, под чьи знамена сходились рыцари от всех вождей — те, кто поиздержался в походе, знали, что всегда найдут у него хлеб за службу Святому Гробу… Но какая уж тут армия, какие там рыцари на жалованье, — толпа пилигримов, смуглых виноградарей равнин и суровых козопасов диких скал, шедших из такой дали не ради того, чтобы созерцать раздоры богатых, — толпа Раймоновых простолюдинов решила все за него.
Второй Антиохии люд не вынес. Недолго простояла Маарра, город крепкий — вскоре рухнули ее стены, подожженные изнутри. Это беднота разрушала укрепления с остервенением благочестия; и смотрел, скрестив руки, бледный граф Раймон из окна свой башни, как накатывает людская волна, снова и снова, дробя серый камень, и деревянные подпоры лижут пламенные язычки… Ну что, граф, нужен тебе город без укреплений? Или все-таки послушаешь своего обета и поведешь нас дальше, на Восток?
И в дверь тоже ломились — «народные делегаты», небось лучшие горожане Тулузы и Нарбонна, это могут быть только горожане. У виллан такой гордыни не бывает; и резко поднялся со скамьи епископ Пейре Нарбоннский, словно бы даже радостью блестели его длинные черные глаза… Провансальские нахальные глаза. Вот же соделал меня Господь графом провансальцев.
— Вот, мессен, вы сами видите, к чему привело ваше богопротивное (опять это слово!) упрямство. Лучше покайтесь! Покайтесь, пока не поздно, и подчинитесь воле христиан, иначе гореть вам в аду… Где место всем клятвопреступникам.
— Я не клятвопреступник, — медленно выговорил граф Раймон, продолжая смотреть вниз, на разрушаемый город, темным неподвижным взглядом. — И, прошу вас, помолчите хоть немного. Видите же, Пейре, я… молюсь.
Епископ Пейре даже замер с приоткрытым ртом, так опешил; а дверь с досками внахлест уже захрустела под тяжестью ударов благочестивых горожан.
— Мессен!
— Раймон! Выслушай нас!
— Отвори!
— Веди нас! Веди нас к святому Гробу!
— Иерусалим! Ты забыл его, и забвенна будет десница твоя!.. Так говорит Бог!
— Ве-ди-те нас-мес-сен!
— Рай-мон! Тебе ж хуже будет!
— Отворяй! День Гнева Господня!!!
Епископ Пейре, по несчастливой случайности — пришел убеждать, да и попался в ловушку — оказавшийся заперт с упрямым старым графом в одной клетке, не выдержал, уже тряс его за плечо, сам бледный, губы прыгают. Кому охота быть разорванным на куски собственными прихожанами, не в меру пылкими католиками? А ведь, похоже, к тому идет: они там, за дверью, уже не знают, чего и хотят — то ли прямо сейчас идти на Иерусалим, расправившись с Мааррой в два дни, то ли посмотреть, какого цвета кровь у взбунтовавшегося против них — них и Иерусалима! — сеньора…
— Эн Раймон, отворите же им! Они дверь сломают!
— Откройте им, отец, — коротко бросил Раймон, не отрываясь от окна. Высокого, пустого, без ставни. Мимо окна пролетела огненной ласточкой горящая стрела. В кого они стреляют?.. (Раймон! Открой! Мы имеем право говорить со своим графом…) Недолго прожил новый фьеф графа Тулузского; с великим рвением убивали эти самоотверженные пилигримы бедняг мусульман несколько месяцев назад, а теперь их рвение вот-вот обратится на собственных баронов… Ведь сарацинское населенье Маарры полегло тогда до последнего человека.
Отец Пейре ежится, отцу Пейре страшновато. Не хочется ему открывать. Раймон это видит, оборачиваясь; Раймону смешно, хотя на щеках у него еще светятся белые дорожки влаги, только что он плакал, да, окситанцы нечасто стыдятся слез, особенно таких — когда удается только что сломать себя. Принять-таки решение.
— Хорошо, отец, — кротко бросает граф Раймон, стряхивая не заметив епископову нервную руку с плеча. Глаза у него совсем светлые, будто и не карие вовсе, и не улыбаются глаза, хотя рот чуть кривится. — Я открою.
В дверь сильно били — наверно, плечами — и засов с трудом вылезает из паза, вбитый туда еще крепче тяжестью тел Наших Лучших Горожан. Их сведенные гневом лица, белыми пятнами вспыхнувшие в дверном проеме, медленно меняются — безумная отвага, рвение — облегчение замешательство… — что-то еще… смущение?..
— Мессен Раймон…
— Мы пришли сказать вам, что…
— Чтобы вы вели нас на Восток! — совсем молодой голос, из-за спин здоровенных мужиков; как ни странно, кажется, это женщина — или, может быть, мальчик.
— Ведите нас!
— Свары из-за города, который Господь предал в наши руки…
— Довольно с нас! На восток! К Святому Гробу!
— А не то…
Это опять молодой голос вскрикнул — пронзительно, но тут же осекся, будто убоявшись собственной дерзости; а что «не то», хотелось бы спросить? Но граф Раймон не спрашивает; он медленно переводит темный взгляд (опять темный) с одного лица на другое, многих он знает по именам, и они отводят глаза, потому что сед и устал граф Раймон, потому что все они всё-таки его любят. Любят графа розового города, и он вам не Маарра, не сарацинская каменная стена, чтобы так просто понять, что же все-таки они ему сделают, если «а не то».
— Христиане, — тяжело роняет граф, глядя уже себе под ноги — потому что нелегко ему говорить. Он не любит смиряться, но как всегда готов это сделать ради… своих людей? Ради Христа? Как бы то ни было, тяжело смиряться в пятьдесят семь лет, когда твои колени уже закостенели для покаянного преклонения.
(Почему-то вспомнилось, как легко бросался на колени Эмери-Гильометта, обнимая старые ноги отца Адемара — тогда, в голодные дни суда над развратниками… И как, слегка кривясь, опускал искривленные войной пальцы епископ на его беловолосую голову.)
— Христиане, послушайте меня. Я принял решение.
(И епископ Нарбоннский, что прижался было спиной к стене, весь напрягся — чует боевую трубу, чует, что сейчас начнется самое его дело. Графское покаяние принять — это вам не шутка. Ради таких мгновений и живет порой знатный прелат.) И тяжело говорить графу Раймону — однако падают слова из его уст, как твердые тяжелые камешки.
— Я раскаиваюсь в том, что позволил алчности захватить мое сердце. Мы пришли сюда не ради Маарры. И не ради Антиохии. И не ради иных новых земель, полученных в богатый лен. Наша цель — Гроб Господень, и мы выступаем завтра же.
Жадно ловят графские слова пришедшие люди, еще не успев из осмыслить, поверить, что все получилось — но глаза у них уже расцветают экстазом, который вот сейчас прорвется воплями. И тот, что вскрикивал высоким голосом, высунул наконец острое личико из-за сгрудившихся спин. И опять показалось Раймону, что это не мужчина, а молоденькая девушка. А за бесставенным высоким окном новый грохот, и взметнулись клубы серой мучнистой пыли — это рухнула еще одна часть Мааррской стены, может, и придавив собою пару-тройку не в меру благочестивых разрушителей…
Так примирился граф Раймон со своим вольнодумным народом; а с Церковью он примирился на следующее утро, когда во главе своих отрядов покидал град Маарру, проходя через свежие руины того, что могло бы стать его владением под стать Боэмонову… И не на коне ехал граф Раймон — хотя вел дестриера в поводу оруженосец в нескольких шагах, не позволяя нарушать сеньорова покаянного, торжественного унижения. И слегка отводили в смущении глаза конные графские вассалы, надменные сеньоры Фуа и Ластуара, Алеса и Беарна, однако же не выбиваясь вперед него. Хотя было это нелегко — нелегкие епитимьи накладывает Пейре, епископ Нарбоннский, и самый богатый сир во всем заморском походе шел далеко впереди воинства один, в одежде покаянника (жесткая холстина да полотняные штаны), пешком шел, весь переход ему сегодня идти пешком, и марает графские ноги серая пустынная пыль да зеленая кровь первой травы. Потому что идет он, покаянник, босиком.
Так, опустив низко в печали или же в раздумье седую тяжелую голову, мерил босыми ногами Раймон дорожную пыль во главе своих сиятельных отрядов, и не знал, не ведал, что по меньшей мере одна пара глаз взирали на него из густой толпы с почти болезненной любовью, с золотым восхищением. Плохо видел смиренного своего сеньора Пейре Бартелеми от повозок с передвижной часовенкой, но смотрел — старательно. Вглядывался, чтобы вобрать Раймона в свою голову вот таким, оставить себе навсегда — графом-покаянником, идущим босиком ко Гробу Господню, и если что — вспоминать и глядеть, пока не пройдет случайный ли гнев, горькая ли обида. Как он начал спотыкаться через несколько часов пути (старые ноги у графа, да и к коню он более привычен) но лишь вскинул черно-седую голову, усмехаясь углами губ над собственной слабостью. На завтрашний день преобразится граф, воссядет на коня, со своей соколиной грацией повернет лицо, сощурится, отдавая приказы тем, кто теперь поверил ему еще больше. Ха! Ведь, наверное, он все время молился. А может, просто шел и думал о своем, о том, что же надлежит сделать теперь, о земле Эмесской, Ливанских гор