Антология черного юмора — страница 29 из 60

ГРЕБЕНЬ

Нам служат мыло и салфетка,

И всяк по-своему хорош.

Но гребень — он породы редкой,

Вельможа из любых вельмож.

Он — выше всех, он — белой кости,

Почище всяческих святош,

И вы сомнения ваши бросьте,

Ведь гребень — родом из вельмож.

«Нечист», — злословят стороною...

Не стану затевать дебош,

Но если так, то кто виною?

Ведь он — из истинных вельмож.

Зачем вменять ему чужое?

Он грязен, вы сказали? Ложь!

Нечист, кто поражен паршою,

А он — вельможа из вельмож.

Ты обленился безобразно,

И стал настолько чернокож,

Что грязь твоя теперь заразна

Для всех... и даже для вельмож.

Виной — твои дрянные руки.

А он? Не вымыли, так что ж!..

Он снисходителен к прислуге,

Ведь гребень — родом из вельмож.

Он не пригладит к прядке прядку,

Пока ты сам не доведешь

Его до полного порядку,

Ведь он — вельможа из вельмож.

Он не привык болтать пустое

И не ценить себя ни в грош.

Его девиз: «Не удостою!» —

Ведь он — из истинных вельмож.

Да, знатность — вот его доспехи,

Его презрение — как нож.

А вместо шпаги для потехи

Есть шпилька у таких вельмож.

Под шпилькой той в руке умелой

Он вмиг становится пригож

И расцветает розой белой,

Ведь он — вельможа из вельмож.

И что б кругом ни толковали,

Мол, на кого ж он стал похож,

До нас он снизойдет едва ли,

Поскольку родом из вельмож.

Так что не утруждай перо ты

И колкости свои не множь:

В них остроты нет для остроты,

Достойной истинных вельмож.

А я его поклонник истый,

И, лучшего из всех вельмож,

Люблю мой гребень страстью чистой —

Нас с ним водой не разольешь!

(Пер. Б. Дубина)

АРТЮР РЕМБО(1854-1891)

Сбивающая с толку, завораживающая и потрясающая способность к непредсказуемой и в высшей степени беспристрастной реакции на все происходящее, наличие которой подразумевает в нашем понимании юмор, явно не находит себе места в произведениях Рембо. Приходится признать, что подобный вид юмора все время проявляется у него как-то ненароком, и даже такие случайные всплески отвечают нашим представлениям в этой области лишь отчасти. Сама внешность Рембо способна развеять последние сомнения — взять хотя бы фотографию работы Каржа или снимки эфиопского периода. В этих устремленных в пустоту глазах провидца или потухшем взгляде искателя приключений мы не обнаружим и следа того природного лукавства, которое неизменно светится в лице юмористов по рождению. Наверное, именно здесь и кроется его слабость: сегодня в поэтической и художественной картине мира, определяемой требованиями времени — которые, в свою очередь, обусловлены особенностями этой картины, — юмору отводится невиданное значение. Все нынешнее восприятие оказывается крайне чувствительным к его проявлениям, и вряд ли можно утверждать, что Рембо соответствует этим ожиданиям в той же степени, что и, скажем, Лотреамон. Прежде всего следует отметить, что его внутренний мир и внешняя сторона его жизни никогда не находились в полной гармонии. Он жил, следуя то одному из этих голосов, то другому, и даже в первую половину его жизни они постоянно перекрикивали друг друга. Оставим без внимания вторую половину, когда на поверхность выступает просто безмозглая кукла, когда какой-то несуразный шут то и дело бряцает своими погремушками — для нас важен лишь Рембо 1871-1872 годов, подлинный бог созревания, какого не отыщешь ни в одной мифологии мира. Эмоциональная травма представляет в данном случае столь богатые возможности для сублимации, что внешний мир в одно мгновение сжимается до размеров того зернышка, каким он показался бы последователям японской секты дзен. «Путник в башмаках, подбитых ветром» не может не напомнить нам о восточных «коврах-самолетах», обладатель которых во время поста или обета целомудрия может, как гласят легенды, побить все возможные рекорды скорости. Это возможно — этому не бывать: и то, и другое — правда, как и то, что сочинял стихи и приторговывал ворованными ключами на бульваре Риволи один и тот же Рембо. Отметим, что для профессионального юмориста, наподобие Жака Ваше (говорят же «профессиональный революционер»), он навсегда останется так и не повзрослевшим докучливым ребенком. Единственные вспышки юмора, которые мы находим у Рембо, его единственные озарения иного рода, чем описанные в собственно «Озарениях», почти всегда обезображены пятнами бессильно огрызающейся, безнадежной иронии, тогда как юмору это просто противопоказано; его Я, как правило, неспособно в случае серьезной опасности на решительный сдвиг в сторону Сверх-Я, что привело бы к смещению акцента в переживаниях, и упорно защищается лишь своими силами, пользуясь нравственной и духовной ущербностью окружающих. Перед лицом собственного страдания он набрасывается на людей вместо того, чтобы передать им свою боль, упуская таким образом последнюю возможность возобладать над нею и остаться неуязвимым. Вместе с тем, эти возражения, сколь бы серьезны они ни были, вовсе не умаляют, и даже наоборот, величия некоторых ошеломляющих признаний из «Алхимии слова»: «Мне нравятся дурацкие рисунки, аляповатые карнизы и настенные росписи, клоунские наряды, вывески, лубочные картинки; я люблю старомодные романы, церковную латынь, скабрезные брошюрки, полные грамматических ошибок», — и, конечно же, его восхитительной «Дремы», стихотворения 1875 года, которое бесспорно следует считать поэтическим и духовным завещанием Рембо.

СЕРДЦЕ ПОД СУТАНОЙ

[...] Я осторожно приоткрыл глаза.

Сезарен вместе с дьяконом сосредоточенно курили каждый по тоненькой сигарке, со всеми подобающими случаю кокетливыми ухищрениями, что делало их невыносимо потешными. Госпожа дьяконица восседала на краешке стула, выпячивая свою впалую грудь; вздымаясь аж до самой шеи, фалды ее желтого платья топорщились у нее за спиной, юбка с оборками причудливо струилась по бокам; она изящно обрывала лепестки пунцовой розы, и губы ее кривила хищная усмешка, приоткрывавшая чахоточные десны, на которых парою пеньков торчали зубы, желтые, как изразцы старого камина. Ты же, о Тимотина — как ты была прекрасна в своем кружевном воротничке, с опущенными глазами и тоненькой лентой на приглаженных волосах.

— У юноши блестящее будущее, в нем уже сегодня видны его грядущие достижения, — проговорил, выпустив серенькую струйку дыма дьякон.

— О, воистину месье Леонар прославит сан! — обнажив оба своих зуба, гнусаво вторила ему дьяконица.

Я покраснел, как и подобает воспитанному ребенку; они же, отодвинув стулья, принялись шушукаться, видимо, обсуждая мое поведение.

Тимотина по-прежнему сидела, уставившись на мои башмаки; ужасные зубы только что не щелкали у меня над ухом, дьякон злорадно хихикал, а я... — я даже не осмеливался поднять головы!

— Ламартин умер, — произнесла вдруг Тимотина.

Милая Тимотина, ведь это ради твоего обожателя, твоего бедного пиита бросила ты эту фразу о Ламартине, да? Я выпрямился, почувствовав, что одна только мысль о поэзии способна навсегда заткнуть рот этим невеждам; у меня словно крылья прорезались за спиной, и, торжествуя, я выпалил, косясь на Тимотину:

— Что ж, автору «Поэтических размышлений» было не занимать заслуг в этом мире!

— Увы, сей лебедь рифмы оставил нас, — ответствовала дьяконица.

— Да, но он успел-таки допеть свою траурную песнь, — подхватил я с воодушевлением.

— Погодите, — возопила тут дьяконица, — да ведь месье Леонар и сам поэт! Его матушка показывала мне в прошлом году пробы сего вдохновенного пера...

Я осмелел:

— Мадам, при мне нет ни лиры, ни кифары, однако...

— Ну, кифара... занесете как-нибудь потом...

— Меж тем, коли будет угодно почтенному собранию, — не останавливаясь, я вытащил из кармана листок бумаги, — я прочел бы несколько строк... которые хочу посвятить мадемуазель Тимотине!

— Вот как? Право же, это восхитительно! Читайте, юноша, читайте — вот, выходите сюда...

Я встал чуть поодаль... Тимотина опустила глаза на мои башмаки, дьяконица сложила руки, подобно Богоматери, мужчины переговариваясь, наклонились друг к другу... Опять покраснев, я откашлялся и начал чуть распевно:

В своем льняном уединеньи

Спит нежный бриз, дыханье затаив,

На ложе шелка, легок и игрив,

Застыл в благом оцепененьи.

Слушатели мои так и покатились со смеху; мужчины, приставляя руку к губам, отпускали какие-то сальные шуточки, вид дьяконицы был поистине ужасающим: благоговейно воздев очи горе, она, тем не менее, все так же скалила свои отвратительные зубы! И даже Тимотина — о, нет! — пыжилась от хохота! Я был сражен насмерть — Тимотина на их стороне!

«Нежный бриз... а, каково — в льняном уединении! Да это должен быть просто неземной аромат!...», — твердил, поводя носом, Сезарен.

Что-то меж тем беспокоило меня... Однако веселье быстро стихло, и все постарались вновь принять серьезный вид, лишь время от времени нарушаемый отрывистым хмыканьем.

«Продолжайте, юноша, прошу вас... Это все очень недурно!»

Когда же он проснуться тщится

В уединенье мягком изо льна,

На солнца зов затем стремится.

Его несет амброзии волна.

На этот раз от хохота просто задрожали стены; Тимотина не отрываясь смотрела на мои туфли, я сгорал от стыда и страсти, под ее взглядом ноги мои просто плавали в жарком поту, и я говорил себе: эти носки, что я ношу вот уже целый месяц, ведь это дар ее любви, и эти взгляды, что бросает она украдкой мне под ноги, не подтверждение ли это ее чувств: о да, да — она обожает меня!