орот, кажется немыслимым. Холодное равнодушие: от Жака Ваше вы не услышите ни крика, ни робкого вздоха, и если «обязанности» настоящего мужчины, образцом которых сутолока того времени сделала «долг перед родиной», взывают обыкновенно к уклонизму, то в глазах Ваше даже такой отказ выглядел слишком большой честью. Силы и желание сопротивляться приходят, только если воспринимать происходящее чуть более лично. Широко распространенному во время войны дезертирству «вовне», неисправимо отдававшему чем-то «долдонским» и шутовским, Ваше противопоставляет иную форму неподчинения, которую можно было бы определить, как бегство внутрь самого себя. Это даже не пораженчество Рембо 1870-1871 гг. — это осознанный выбор тотального безразличия, стремления не служить ни одной из сторон или, точнее, старательно разрушать сам смысл служения. Позиция индивидуалиста, если угодно; нам она представляется естественным и самым зрелым на сей день плодом той двойственности восприятия, согласно которой на войне смерть воспринимается куда легче, нежели в мирное время, а существование отдельного индивида приобретает наибольший смысл в момент максимальной опасности для всего рода людского. Мы имеем дело с возвращением к самим истокам человеческого бытия, которое обыкновенно разрешается спонтанной «героической» реакцией (раскаленное добела Сверх-Я добивается у Я отречения, согласия на утрату) или, в исключительных случаях, обострением эгоистических наклонностей, которые, в отсутствие необходимого для трансформации эротического фермента, неспособны более переплавляться в эмоциональные порывы на благо общества (и тогда верх берет Оно, как в случае с Юбю или бравым солдатом Швейком). Сверх-Я, этому средоточию высшего притворства, тонкому кружеву симулянтов, Ваше отводит лишь роль украшения, временного наряда, а чрезвычайная ясность ума, в свою очередь, придает его отношениям с Я причудливый, а иногда и зловещий, донельзя тревожный оттенок. Именно в этих отношениях и следует искать неиссякаемый источник черного юмора — Йумора, согласно вдохновенной и чуждой всяким правилам грамматике Ваше, — ставшего благодаря ему одновременно и инициацией, и догмой. Я немедленно попадает в переплет тяжких испытаний: «С отступлением я разминулся, — писал Ваше, — пусть ненамного, но все же... Решительно не согласен умирать в военное время». Он покончит с собой вскоре после перемирия.
«Заканчивая настоящее исследование, — пишет Марк-Адольф Геган в январском номере "Линии сердца" за 1927 г., — я получил из заслуживающего доверия источника ужасающую новость. За несколько часов до трагедии Жак Ваше якобы произнес: "Я умру, когда захочу этого сам... Но тогда я буду не один. Это так скучно, умирать в одиночку... Лучше всего, с кем-то из близких друзей". Приходится признать, добавляет Геган, — что слова эти ставят под сомнение гипотезу роковой случайности, особенно если вспомнить, что умер Жак Ваше не один. От того же яда и в тот же вечер скончался и один из его лучших друзей. Когда их нашли, казалось, они просто спали, вытянувшись один подле другого, и лишь потом стало ясно, что они уже мертвы. Но предположить, что эта двойная смерть была следствием злого умысла, значит переложить чудовищную ответственность памяти на плечи грядущих поколений».
Изобличение этой «чудовищной ответственности» было, пожалуй, высшим устремлением Жака Ваше.
ПИСЬМА С ВОЙНЫ
X., 11 окт, 1916
Дорогой Друг,
Пишу вам с больничной койки, на которую меня средь бела дня уложили надоедливая горячка и не в меру разыгравшееся воображение.
Получил вчера ваше письмо. Знайте, Высшая Правда такова, что я ни на мгновение не забываю о нашей дружбе, которая, надеюсь, продлится столь же долго, сколь редки нынче древние первосвященники и действительно талантливые фигляры — хоть вы и понимаете суть Йумора лишь приблизительно.
Сам я нынче обретаюсь переводчиком у англичан — и вооружившись полным безразличием с редкими вкраплениями безобидного дуракаваляния, каковою смесью я привык разбавлять все, что касается вещей серьезных, прогуливаю мой хрустальный монокль и мои же наброски теории раздражающей живописи по здешним холмам и руинам. — Как вам известно, я по очереди был талантливым писателем, увенчанным лаврами успеха, популярным автором порнографических картинок и скандально известным художником-кубистом. — Но я давно не выхожу в свет и предоставляю другим возможность объяснять и толковать мою многогранную личность по приведенным выше образцам. — Результат мне абсолютно неинтересен.
В конце месяца меня ждет увольнительная, и на какое-то время я, наверное, заеду в Париж. — Надо повидаться с одним моим самым лучшим другом, он что-то совершенно пропал из виду.
...Помимо этого — а этого, как видите, не так уж много — Пустота. Британская армия, конечно, предпочтительнее французской, но и в ней с Йумором дела обстоят туго. Уже несколько раз я шепнул приставленному ко мне полковнику-солдафону, что загоню ему как-нибудь пару деревянных колышков в ухи. Вряд ли я был правильно понят; впрочем, он даже не говорит по-французски.
Моя теперешняя мечта: нарядиться в красную рубашку, повязать красный платок на шею, натянуть ботфорты по колено — и завербоваться в тайное китайское общество, вот уже несколько веков безо всякой цели существующее в Австралии.
Имеют ли ваши ясновидцы право на переписку? Я с удовольствием обменялся бы парою посланий с человеком, одержимым манией преследования, или еще каким-нибудь «кататоником».
X., 29.4.1917
Дорогой друг,
...Пишу вам из места, когда-то бывшего деревней, сидя в невообразимо тесном загоне для скота, где вместо стен висят походные одеяла. — Я тут с английским солдатами. — На этом участке они изрядно продвинулись в расположение противника. — Здесь очень шумно. — Все.
...И вы просите меня дать определение йумора — вот так, с ходу! —
Фраза «символы по природе своей символичны» довольно долго казалась мне достойной этого звания, поскольку в ней скрыта масса всего подвижного и живого; ну, например: всем известно, как невыносимо сосуществование с обычным будильником — это самое настоящее чудовище, и меня всегда пугало, сколько всяких вещей охватывает его бесхитростный взгляд, так чего уж говорить о моих собственных попытках проникнуть рано утром в комнату — но отчего же он тогда просто пыжится от йумора, а, почему? — А просто потому: это так, и не может быть иначе. — Йумор, вы увидите сами, не знает границ, он вездесущ. — Однако все это никоим образом не претендует на законченное определение, йумор вообще слишком сильно зависит от ощущений, чтобы его можно было легко выразить. — Мне кажется, он сам и есть особое ощущение, я бы даже сказал — чувство — театральной и безрадостной бесполезности всего на свете. Ах, кабы знать.
Вот почему ликование других так ненавистно (прежде всего, много шума) — поскольку — вы согласны? — мы-то с вами гении — ведь мы знаем, что такое йумор. А потому — и вы хоть на минуту сомневались? — нам все дозволено. Впрочим[33], все это так утомительно.
В конце письма прилагаю забавного человечка — это можно было бы счесть наваждением или — пожалей, так даже лучше — смертельным поединком суммы и остатка — да, именно так.
Он очень долго преследовал меня, и ни на мгновенье не сводил с меня глаз во всех тех безымянных захолустьях, куда меня заносило. — По-моему, он попросту меня разыгрывает. — Но я к нему все-таки очень привязан.
18.8.1917
Дорогой Друг,
... Кстати — искусства, судя по всему, больше нет. — Тогда стоит ли о нем кричать на всех углах — меж тем, люди искусства до сих пор не перевелись — так уж заведено и все. Well — а что тут сделать?
Итак, нам не по душе ни само искусство, ни пекущие его художники (долой Аполлинера): Тограс был тысячу раз прав, когда призывал покончить с поэтами! Так или иначе, выжимай мы из себя желчь и кислоту или же прогорклый от старости лиризм прошлого, неплохо бы управляться побыстрее, в темпе марша — в нынешний век локомотивов скорости совсем иные.
Что ж, такова современность — сколько ни пытайся с ней покончить, а поутру получишь новую. — Малларме для нас не существует, нет-нет, никакой особой ненависти, просто он давно мертв. — Мы позабыли Аполлинера, он уж как-то чересчур прилежно занимается искусством — ветхий плащ романтика пытается заштопать телеграфной лентой новых дней, но ни черта не смыслит в динамо-машинах. Пора бы звездам отцепиться от небес! — ах, как это скучно — и этакая серьезность в речах! — Забавно, когда человек еще во что-то верит. Ничего не попишешь, кривляние у них в крови...
Итак, я вижу только два способа с этим всем покончить. — Или создать наше собственное восприятие путем дымящегося и сверкающего столкновения всех диковинных и незатертых слов — только не переборщите с этим, я вас знаю, — либо напитать все эти квадратики и уголки чистейшим неподдельным чувством — нынешнего дня, разумеется. — Вынужденная Честность — поелику нам она против шерсти — вместе со всем миром отправляется в тартарары.
...Йумор не должен быть созидательным — да только как того добиться? Песчинка йумора есть, по-моему, в Лафкадио, он и книжки не держал в руках, а творил только свои чудные опыты на окружающих, взять вот его Убийство — но без всей этой поэтической дьявольщины — о, тухлый старина Бодлер! Ему так не хватало нашей холодности — и еще, пожалуй, лязга нынешних машин — блеск колес с вонючим маслом — вжик, вжик, вжик. Свисток к отправлению! Реверди — как по-хэтт (с таким, знаете, благоговейным придыханием посередине) — забавно, но от прозы явно тянет в сон; Макс Жакоб, мой старый друг-шутник — паяцы! — паяцы! — последнее представление! — взгляните, какой восхитительный петрушка — крашеное дерево, каково?! — Пара угольков потухших глаз и колбасный кружок монокля — плюс ненасытная печатная машинка — все же как-то лучше...