Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах — страница 104 из 131

«Да убей же ее… Господи, помилуй… — шепчу я, чувствуя поднимающуюся внутри ярость. — Ну, чего ты ждешь!..»

Цви только отмахивается. Он даже не слышит моих слов. Упрямо наступает на гаденыша, наклоняется, широко расставляет руки, преграждая путь. Но в последний момент тот удирает от Цви, вертко проскальзывает мимо моей ноги в комнату и начинает метаться там.

Цви проклинает змею.

Я проклинаю Цви.

Он босиком гоняется за гадюкой, стараясь ступать как можно мягче. Полуслепому, ему приходится терпеть большие неудобства при охоте. Он сгибается в три погибели, далеко выбрасывая руку-мачту, и хватает все-таки змею за хвост. Но она вырывается и падает прямо ему на ногу. В следующее мгновение кажется, что змея как будто поцеловала или облизала ее. Но это только кажется, потому что Цви вдруг резко выгибается назад, и рот его сводит в гримасу боли. Повинуясь скорее инстинкту, чем разуму, он наугад наносит удар по маленькой змеиной макушке, и на ковре красными точками остаются несколько капелек крови.

К шоссе

Цви в великом волнении.

Хотя ему, конечно, известно противоядие от этой дряни, которую впрыснула змея, присутствие духа явно оставляет его. Лицо приобретает цвет докторского халата. Он нагибается и внимательно ощупывает места укуса и при этом, как испорченная пластинка, бормочет срывающимся голосом: «Боже, что я наделал! Боже, что я наделал!» Пытается выдавить из ранки кровь, но безрезультатно. Наверно, в это время суток в организме у Цви ее просто нет.

«Надо бежать к шоссе… Ловить машину…» — сообщает он, обливаясь холодным потом.

Он наклоняется к тому, что совсем недавно было гадюкой, трогает ее размозженную голову, выпрямляется и молча следует в кухню. Там он надевает брюки, небрежно заправляет рубашку и собирается уходить. Его взгляд натыкается на меня, и зрачки его сужаются со столь несвойственной ему ненавистью:

«А ты что, сам не мог ее поймать?! Ты… знаешь, кто ты… У тебя руки из задницы растут!!!»

Он перевязывает лодыжку носовым платком, чтобы приостановить дальнейшее распространение яда, и, как есть босиком, неверными шагами движется к выходу.

Молча смотрю на него. Во всем теле внезапная слабость. Удивленным взглядом обвожу окна, затканные паутинкой молочного рассвета. Мысли все еще там, в прерванном сне.

Цви открывает дверь и, не проронив ни слова, исчезает. Делаю шаг за ним и вдыхаю какой-то новый запах воздуха. Рассеянно возвращаюсь в кухню, и первое, за что я там запинаюсь, это его сандалии, аккуратно лежащие в противоположных углах. Поднимаю их. Сандалии как сандалии, невозможно длинные, обшарпанные, видавшие виды. В эту минуту безмолвия я вдруг до боли остро ощущаю себя единственным обитателем Вселенной.

Наконец беру себя в руки и прямо в ночной пижаме и стоптанных шлепанцах сбегаю вниз по лестнице. Срезаю угол по холму, карабкаюсь по крутому склону, и вот уже впереди маячит долговязая прихрамывающая фигура.

«Твои сандалии…»

Я легонько касаюсь его спины.

Цви усаживается на ближайший камень, бросает сандалии под ноги и пытается засунуть в них ступни. Но действия его неточны, он слишком ослаб.

Я опускаюсь перед ним на колени, обуваю одну ногу, другую, застегиваю пряжки. Множество бумажек — медицинских справок и направлений — вываливаются из его кармана и веером рассыпаются по пыльному ребру холма. Собираю их все до одной и вручаю безучастному Цви.

Тот молча поднимается и бредет дальше. Признаться, меня несколько удивляет его сильная хромота. С чего вдруг? Из-за двух красноватых точек и незначительной припухлости вокруг?

Поеживаюсь на утреннем ветерке. Только в Иерусалиме человек в ночной пижаме и драных тапках может вот так, безмятежно, разгуливать по самому центру города.

Наконец добираемся до шоссе.

Цви валится на бугристый асфальт, раскинув свои руки-оглобли в стороны, мученически запрокидывает голову и возводит взгляд в небеса.

Я стою рядом с его головой и вглядываюсь в потускневшие стекленеющие глаза. Со всех сторон нас обступают холмы.

Все это хорошо, думаю, но как в Иерусалиме в такой час добудешь машину?

Справляюсь о его здоровье.

Он подробно рассказывает о подступающей к горлу тошноте.

По-моему, он просто распустил нюни.

Цви кусает губы, под носом блестят крупные капли пота. Вдруг он закрывает глаза, приподнимается и принимается блевать на обочину, где иссушенная земля все еще искрится утренней росой. Чем я могу ему помочь? В этом городе мертвецов? Ближайший телефон-автомат в километре отсюда, но не припомню, чтобы он когда-нибудь был исправен.

Наклоняюсь к бедняге и тихо, но как можно убедительнее, говорю: «Цви, ты ведь знаешь, что это не смертельно».

Никакого ответа.

На площадке, в лесах, хмурясь оконными проемами, стоит Иерусалимский музей. И когда его только достроят?..

По просьбе Цви, перетягиваю ему жгут. Ступня, лишенная доступа крови, побелела.

И тут его светлые глаза наполняются слезами.

Обрети внимание, Господи, — так себя ведут «друзья природы». Натуралист несчастный!

Я присел рядом, собрав на полы пижамы всю пыль с шоссе. Может, момент для нравоучений я выбрал не самый подходящий, но я сказал ему: вот он, итог баловства со всякими там ядовитыми змеями, скорпионами и прочими…

Молчит. Даже не слушает меня. И смотрит сквозь, будто перед ним пустое место. Впрочем, больше не плачет. С трудом переворачивается на живот, прижимается к грязному асфальту и, неуклюже загребая по нему руками, тихонько шепчет сам себе:

«Сколько лет с бабой не спал…»

Я столбенею, как громом пораженный, не в силах оторвать взгляда от распростертого на дороге тела Цви.

Немного погодя медленно выпрямляюсь, делая вид, что не расслышал его последней фразы, и принимаюсь расхаживать по обочине взад-вперед, моля Бога послать хоть самую завалященькую машину.

Наконец откуда-то из-за холмов доносится слабое тарахтение мотора. Выскакиваю на середину дороги, и вскоре на повороте показывается маленький военный пикап. Размахиваю руками, подпрыгиваю, сигналю, как сумасшедший. Только бы остановилась!

Машина резко тормозит, едва не свалившись при этом в кювет. Из кабины выпрыгивает водитель, маленький бледный солдатик с печальными глазами и в поношенной форме, висящей на нем, как на вешалке.

Принимаюсь рассказывать ему.

Он с жадностью ловит каждое слово, весь преисполненный стремлением немедленно выполнить священный долг.

Тем временем Цви кое-как поднимается, на дрожащих ногах добредает до кузова и там укладывается, положив голову на согнутые локти.

Маленький солдатик глядит на него с благоговением и ужасом. Минута молчания. Затем одним прыжком заскакивает в кабину, заводит мотор и, прежде чем я успеваю сказать что-нибудь на прощанье, грузовичок уже скрывается за поворотом.

Пошатываясь от усталости, пересекаю шоссе и плетусь по пыльной тропинке в обратный путь.

Иерусалим, обступив меня со всех сторон, вновь погружается в свое равнодушное безмолвие.

Вниз с холма

…Стоит только сделать несколько шагов и раскрыть глаза, и ощутить Легкие уколы искрящихся росой терновников, и вдохнуть прохладу на заре осеннего дня…

Дня, с которого началась осень. Осень.

Лишь в этой мудрой тишине я могу вернуть мысли… Да, единственный раз Хая была так близка. В тот осенний день. Нас только что призвали, и вдруг мне дают увольнение, одному из всей нашей компании. Перепутали, наверно. Я долго добирался до киббуца на попутках и приехал, когда уже завечерело. С полей тянуло холодком. Я шел между домами, грустный и неприкаянный солдат-новобранец в безликой армейской форме. Она встретила меня на одной из аллей и неожиданно обняла, с жаждой и испугом. Я говорил: мир тогда завоевала осень. А потом мы лежали на кровати, а за дверью, которая не запиралась, беспрестанно сновали люди.

Под силу ли мне рассказать… Слезы душат…

История, обещанная Яали

Вернувшись, застаю Яали бодрствующим. Он с интересом разглядывает дохлую змею. Все-таки любопытство победило страх. Не отрываясь он смотрит на раздавленную голову, на которой еще тускло поблескивают мертвые глазки-бусинки.

Бьюсь об заклад — через несколько лет полку «друзей природы» прибудет.

И пополнением станет Яали.

Двумя пальцами я поднял змею и понес ее на улицу. За мной, как пришпиленный, шествовал Яали.

Одно пятнышко крови на ковре и осталось.

Кризис болезни миновал. Лицо ребенка уже не выглядело таким отечным, краснота в горле держалась только в одном месте. Температура спала. Даже аппетит вернулся.

В такую рань он съел два куска хлеба с медом, сгрыз целую плитку шоколада, запил все это чаем и завалился досыпать.

Я уселся за письменным столом, разложил записи, убеждая себя, что в эту тихую пору мне все-таки удастся до чего-нибудь додуматься.

Я уснул.

Часа через два мы с Яали, как по команде, открыли глаза. Недалеко от дома, раскатисто урча, работал трактор. Он с яростью вгрызался в землю, выворачивая огромные камни.

Яали забыл про змею. Гораздо больше сейчас его интересовало, чем бы подкрепиться. Я сварил яйцо всмятку, нарезал помидор, намазал медом два куска хлеба. В какао на всякий случай бросил таблетку жаропонижающего.

Он «подмел» все, до последней крошки.

Самое удивительное то, что я, обычно не упускающий случая поесть, теперь не мог думать о еде. Недобрые предчувствия сжимали горло.

Утро, капля за каплей, перетекает в день, гоняя над землей легкие ветерки.

Ребенок, укрытый одеялом, мирно лежит в постели и катает по подушке любимый трактор.

Я сижу за письменным столом, продолжая мучить свою разнесчастную магистерскую, застрявшую в тисках логического противоречия. В тысячный раз перепроверяю формулы, пытаясь выявить ошибку, но она не желает выявляться.

Под окном, почуяв новую, осеннюю тему, сошлись посудачить соседки.

Яали потеет. Таблетка, которую я ему скормил вместе с какао, сделала свое дело. Губы его влажные и холодные, он ослаб. Когда он случайно роняет на пол игрушечный трактор, мне приходится поднимать его. Наши отношения протекают в молчании. Мы словно оба спали и теперь вместе проснулись. Для общения нам хватает нескольких слов, а то и без них обходимся. Но я-то знаю, что нынешним вечером мы расстанемся, тогда как для него начинается еще один день нашей совместной вечности.