Через несколько дней сестра нашла его на полу. Он лежал, свернушись калачиком, и был мертв.
Свободное место на кладбище оказалось записанным на его имя.
Нам сказали, что надо сделать два одинаковых надгробия и две однотипные надписи на них.
Когда на этой неделе я окончательно распрощалась с хайфской квартирой, на полке в ателье обнаружилась мамина фотография, все так же обернутая и перевязанная бечевкой. Я взяла ее с собой в Тель-Авив и развернула.
Моя мать смотрела с нее совсем молодой.
Я протерла стекло, вбила гвоздь и повесила ее низко-низко, у самой земли. Поскольку дверь всегда открыта, она посматривает оттуда будто искоса. С каждым днем она кажется все моложе.
Мой отец умер в декабре. Шел сильный дождь. В этом году мы не поехали на кладбище.
(1988)
Перевела Зоя Копельман.
Этгар Керет (р. 1967)
Разбей поросенкаПер. О. Минц
Папа отказался купить мне Берта Симпсона. Мама была готова, а папа — ни за что: меня избаловали. «С чего это покупать ему куклу? — сказал он маме. — Ну, с чего? Только потому, что ты бросаешься перед ним на колени, стоит ему моргнуть?» У него нет уважения к деньгам, сказал папа обо мне. Не научить уважать деньги сейчас, пока маленький — когда научится? Дети, которым покупают Берта Симпсона всех видов, вырастают босяками и шарят по киоскам. Поэтому вместо Берта папа купил мне глиняного поросенка с плоским отверстием на спине. Так что теперь я вырасту пай-мальчиком, а не босяком.
Каждое утро я теперь должен выпивать чашку какао, хотя терпеть его не могу. За какао с пенкой — шекель, без пенки — полшекеля, а стошнит — совсем ничего. Монетки я засовываю поросенку в спину, и стоит его потрясти — они звенят. Когда монеток наберется так много, что тряси-не тряси, ничего не услышишь, мне купят Берта на американских роликах. Папа говорит, это послужит моему воспитанию.
Поросенок, между прочим, симпатяга с холодным пятачком; улыбается за шекель, за полшекеля и даже бесплатно, что совсем хорошо. Я придумал ему имя: Песахзон. Так звали господина, который жил у нас в почтовом ящике, и папе так и не удалось соскрести с ящика наклейку с его фамилией. Мой Песахзон не такой, как другие игрушки. Тихий, без фонариков, без пружин, без батареек, из которых вытекает химия. Только надо следить, чтобы он не соскочил со стола. «Осторожно, Песахзон! Ты же глиняный», — говорю я ему, заметив, что он смотрит вниз, норовя свеситься через край стола. В ответ Песахзон терпеливо улыбается, дожидаясь, чтобы я взял его и спустил на пол. Жуть, как мне нравится эта улыбка! Ради нее одной я давлюсь какао с пенкой: тогда можно засунуть в спину шекель и убедиться, что улыбка никогда не уменьшается до пол-улыбки. «Я люблю тебя, Песахзон, — говорю я, — люблю больше папы и мамы, и буду любить, как бы ты себя ни вел, хоть все киоски очисть. Но упаси Бог спрыгнуть со стола!»
Вчера приходит папа, хватает Песахзона и начинает дико трясти ножками вверх. «Осторожно, папа, — говорю, — у Песахзона живот заболит». Но папа не унимается. «Звона не слышно. Ну, Йоави, помнишь, что это значит? Завтра получишь Берта Симпсона на роликах». — «Здорово, папа. Берт Симпсон на роликах! Красота! Только перестань трясти Песахзона, ему больно». Папа положил Песахзона на место и пошел за мамой. Минуту спустя идет. Одной рукой тащит маму, в другой — несет молоток. «Видишь, я прав! — говорит он маме. — Так ребенок научится ценить вещи, правда, Йоави?» — «Правда, правда, — говорю, — а молоток зачем?» — «Это тебе, — говорит. И вкладывает молоток мне в руку. — Будь только осторожен». — «Буду, буду», — говорю я и в самом деле стараюсь ужасно осторожно держать молоток. Но через несколько минут папе это надоедает. «Да ну же, разбей поросенка». — «Что? Разбить Песахзона?!» — «Конечно, — говорит папа, — расколоти его. Тебе причитается Берт Симпсон, ты достаточно потрудился ради него».
Песахзон улыбается мне грустной улыбкой глиняного поросенка, который понимает, что ему пришел конец. Да пусть этот Симпсон сдохнет, но чтобы я ударил друга молотком по голове?! «Не хочу Симпсона, мне хватит Песахзона», — говорю, протягивая папе молоток, «Ты не понимаешь, — говорит папа, — это хорошо, это воспитывает. Дай-ка, я разобью его». Папа уже замахнулся, а я поглядел на мамины разбившиеся глаза, на грустную улыбку Песахзона и понял, что теперь уже все на мне, и Песахзону конец, если я так и буду стоять, сложа руки. «Папа!» — хватаю я папу за ногу. «Что, Йоави?» — говорит он, а молоток еще в воздухе. «Дай шекель! Я хочу еще один шекель, только один, пожалуйста! Хочу завтра после какао еще раз засунуть ему в спинку шекель. И завтра я его разобью. Честное слово». — «Еще один шекель?» — папа улыбнулся и положил молоток на стол. «Видишь? — говорит он маме. — У ребенка появилась сознательность». — «Еще какая!» — говорю, а сам чуть не плачу.
Когда они вышли, я стиснул Песахзона крепко-крепко и позволил моим слезам пролиться. Песахзон молчал и только тихонько дрожал у меня в руках. «Не волнуйся, — шептал я ему на ухо, — я спасу тебя».
Вечером я дождался, когда папа кончит смотреть телевизор в гостиной и ляжет спать. Тогда я встал и вместе с Песахзоном бесшумно прокрался на улицу. В потемках мы долго бежали вместе, пока не добежали до заросшего чертополохом пустыря. «Поросята умирают на пустыре, — сказал я Песахзону, опуская его на землю, — и всегда среди чертополоха. Здесь тебе будет хорошо». Я ждал ответа, но Песахзон ничего не сказал и только пронзил меня печальным взглядом, когда на прощанье я дотронулся до его пятачка. Он знал, что никогда больше меня не увидит.
(1994)
Перевел Оскар Минц. // «Ариэль», 1995, № 23, Иерусалим.
Хамуталь Бар-ЙосефИзраильская литература 90-х годов XX векаПер. З. Копельман
Пытаясь обрисовать израильскую литературу 90-х годов, мы немедленно сталкиваемся с современной проблемой интерпретации: чью точку зрения нам следует принять? Точку зрения книгоиздателя, для которого главный критерий художественного совершенства — списки бестселлеров? Журналиста, работника средств массовой информации? Профессионального литературного критика? И смогут ли разные критики договориться между собой? Сегодня в Израиле, как и везде на Западе, мы все чаще убеждаемся в относительности так называемых «профессиональных» суждений. В то же время на наших глазах множатся структуры, играющие роль посредника между произведением и читателем, которые сообщают все новые значения словам «литература» и «культура».
Мы, к счастью, имеем представление об адресате данного обзора, что в большой степени предопределило его характер. Романтизму культура обязана представлением, что национальный дух следует искать в формах выражения простых людей: в фольклоре, религии, мифе. Да и областные диалекты рассматривались как романтический «естественный» двойник языковой культуры, созданной городскими интеллектуалами. Искусство и литература — особенно поэзия — воспринимались как выражение детской души гения, который, «распевая, как птица», был пророком природы и духа нации. В наше время никому не придет в голову уподоблять художника певчей птице, и мы утратили восторженную идеализацию природы и примитива. Вне зависимости от нашего суждения, всякий «текст» сегодня отражает определенную «литературу» и «культуру». С такой точки зрения, созданный в Израиле литературный текст является, по сути, документом израильской культуры, социологии, истории. Этим он привлечет будущих историков нашего государства; для них посредственное произведение послужит лучшим зеркалом культуры, чем выдающееся. Для историка, изучающего быт елизаветинской Англии, счета Шекспира из бакалейной лавки столь же ценны, как и его сонеты. Не художественные достоинства текста сообщают ему ценность, но его документальная значимость в описании культуры. В этом случае воспоминания, письма, газеты, детские книги, популярные песни и рекламные объявления являются необходимыми для исследователей современной культуры ничуть не меньше, чем серьезные литературные труды.
Коль скоро речь идет об Израиле, здесь явно мемуарные тексты являются более иллюстративными, чем беллетристические, хотя их художественная ценность невысока. Для историка будет интересным узнать, что в Израиле в 1950-е годы получили широкое распространение воспоминания о солдатах, павших в Войне за независимость, а в 1960-е и 1970-е — воспоминания о городах, порою целых областях, где евреи подверглись массовому уничтожению во время Второй мировой войны. Но уже в 1980-е годы это явление почти сошло на нет, если учесть, что из 250 опубликованных в Израиле мемуарных книг о Катастрофе только около 10 приходится на издания 1980-х — начала 1990-х годов. Однако исследовательские работы и воспоминания о Катастрофе продолжают издаваться, как правило, при поддержке частных фондов или в рамках научных публикаций. За последние тридцать лет на тему Катастрофы в Израиле было опубликовано на иврите, идише и английском языке 350 книг, включая библиографии. Около трети из них — свидетельства, воспоминания, биографии и беллетризованные автобиографии, написанные людьми, пережившими Катастрофу, — жанр, обреченный на исчезновение, когда уйдет из жизни поколение его создателей.
Но у любителей литературы в традиционном смысле этого слова соседство на полке произведений классиков и книг, с их точки зрения, к литературе не относящихся, вызвало бы недоумение. Стремясь описать израильскую литературу с удаленной в географическом и культурном отношении позиции, мы огорчились бы обилию дешевой и незрелой писанины. А если бы нам захотелось прояснить отношение израильской литературы к современным проблемам или к общечеловеческим явлениям, мы утонули бы в море общих мест и поверхностных суждений, и лишь несколько (увы, их всегда совсем немного) серьезных литературных работ привлекло бы наше внимание.
«Кто должен решать, какие работы составят это существенное меньшинство?» — спросит библиотекарь. Этот вопрос не имеет однозначного и корректного с научной точки зрения ответа, как не поддается унификации любая оценка израильского общества. Таким образом, прав библиотекарь, собирающий у себя на полках все, что только возможно. Остается только предупредить изучающих литературу студентов, что на них возлагается задача отделить зерна от плевел.