Ювелиры на радость грядущих богов создадут —
К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор.
К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор —
Неужели осудишь меня, превратишь меня в пыль
Лишь за то, что вина не пролью перед Богом толпы,
В шумном танце цветы не вплету Ему в пышный убор?
И во Храме Того, у Которого образа нет,
Средь красы неземной голос ангела мне не звучит,
И ничто в родословной священной меня не смутит:
Изреченьем глупца мне предстанет в ней умный совет.
Но лишь только охватит меня вдохновенья экстаз
И пророческий радостный трепет в творения час,
Когда сердце томится и тайну изведать спешит, —
За величие подлинной страсти и щедрость души
Ты и мне дашь сполна, как сполна получают сады,
Когда зреют бобы и деревья возносят плоды.
Когда зреют бобы и деревья возносят плоды,
Когда сорные травы взбираются выше оград,
Наливается соком хмельным золотой виноград,
Солнца светом вспоен и вечерней звезды.
Этот Свет сохранится, когда отшумят времена,
Безвозвратно изменятся климаты двух полюсов,
Дуновение леса уснет в пустоте черепков
На могилах царей и в разрушенных ветром стенах.
Но сквозь бездну веков, через сотни и тысячи лет
Он восстанет из копий земных, и поднимется Свет
В Храме огнепоклонников, в пламени вечных костров.
И огонь Его будет в сознании гения тлеть,
В плоти тварей земных и народа, познавшего смерть, —
Околдуют меня божества уходящих миров.
Околдуют меня божества уходящих миров —
Сотворил их народ, украшающий дней суету.
Красотой звал он мудрость, а мудростью звал красоту,
Красотою смиряя Аид и свирепость валов.
Зачарован я ветрами северных мрачных морей.
Что выводят неясный узор на застывшей земле;
Но когда я бродил среди Шамаша статуй во мгле,
Тлела искра заветная в жаркой ладони моей.
Это искра Востока, огонь ханаанских чудес;
Тамарисков, дубов и Ашеры услышу я зов,
В древнем Уре кадить буду Уту, владыке небес.
Где неведомый путь, на который ступить я готов?
Примет жертву мою Всемогущий, иль грозный Зевес,
Или этот последний из идолов в сонме богов?
Или этот последний из идолов в сонме богов,
Или песня о силе продлит бытие естества.
Человеческий разум постигнет секрет вещества,
Сочетания атомов, тайну ветров и громов.
Средь молчащих камней он сумеет тропу отыскать
В царство ласковых мхов и деревьев неведомый мир.
Всё в единой цепи для него — золотистый инжир,
Пестрый гриб, и слоненок, и озера темная гладь.
Он к источникам света проложит познания путь,
Напряженного нерва постигнет звенящую суть,
Притяженье магнита поймет и загадку цветения ржи.
Но останется тайна всех тайн, тайна вечная — жизнь!
И псалом зазвучит: «Лишь немеркнущим Солнцем судим,
Гиацинтом и мальвой я был перед Богом моим».
Гиацинтом и мальвой я был перед Богом моим,
Словно колос, под тяжестью зерен склоненный к земле.
Он послал мне дожди и туманы далеких полей,
Оратории красок, симфонии света и тьмы;
Я печаль поколенья и песни народов познал,
Голос в облаке света и голос во мраке чужом.
Когда встал я меж жизнью и смертью, меж явью и сном —
Слишком рано пришел я, иль Бог дать мне жизнь опоздал?
В моем сердце роса идумейских просторов седых,
На вершине горы заповедной — таинственной Гор —
К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор.
Когда зреют бобы и деревья возносят плоды,
Околдуют меня божества уходящих миров
Или этот последний из идолов в сонме богов?
(Август 1919, Одесса.)
Перевела Анна Нейстат.
Йосеф Хаим Бреннер (1881-1921)
ДваждыПер. Д. Выгодский
Источником всех неприятностей, самым худшим несчастьем была скука, скука хедера.
Правда, и шлепки ребе Сендера Красного не были особенно приятны, и не лучше было, когда он щипал и тянул за волосы своими жесткими пальцами, острыми и длинными, но далеко не прекрасными были и дни мира и тишины. Напротив, в такие дни было нечто гораздо более страшное, чем ремень или розги. И не было этому названия…
Лежать спокойно на скамейке в то время, как тебя секут, стоять после этого, выслушивая суровый выговор, причем хвост рваной рубашки торчит из штанов, как пеньковый мешочек из-под сыру, — конечно, все это явно стыдно, все это боль простая и понятная… Однако чего стоят все эти неприятности перед незримыми и тайными ранами, которые ранят ежеминутно, от которых нет надежды избавиться, от которых некуда бежать и спастись, которым нет даже имени?
Суровая зима… И ее суровость еще сильнее оттого, что снежные вихри переворачивают сердце «ребецн»[148], так что она начинает жалеть тебя, неодетого, а колючий мороз будит ее сострадание и заставляет позаботиться о твоем здоровье, и она приказывает тебе надеть на обратном пути ее старую кацавейку. Она хочет, правда, чтобы ты не простудился во время ходьбы и чтобы, придя домой, ты показался отцу в ее одежонке, но все это тебя нисколько не утешает. Сколько ты вынес от матери! Сколько проклятий ты покорно выслушал, отведал даже ударов кулака! Все же, жестокий, не жалел ты «недолгих дней» матери и, хоть с опасностью для жизни, дерзнул побежать в хедер без ее платка, чтобы избавиться от насмешек над своим странным видом в дырявом платке, чтобы избавиться от выкриков: «старая карга». И вот тебе новая беда — еще горше прежней: лохмотья кацавейки сорокалетней женщины на теле маленького хилого ребенка!.. Как я подыму завтра голову? Куда спрячусь от их смеха? И что это за грязное тряпье? Когда ты дотрагиваешься до него, кажется, что между пальцами холодная и склизкая кожа дохлого гада. А ослушаться нельзя. Ребе, вообще сердитый на жену, и в частности недовольный тем, что ты его обеспокоил, страшно разозлится.
— Как вам нравится? Этот молокосос еще важничает. Подумаешь — барин! Возьми, дурень, теплее будет. И всегда бери. Нечего важничать. Смех просто… ну, одевай, одевай… Вы не знаете, кто его отец? Это тот, что делал нюхательный табак.
Зима сурова… Сурова до того, что отравляет добрые чувства жалости, пробуждающиеся в сердцах, омрачает прекрасные истории из книги Бытия. Впрочем, не легче и лето…
Длинен летний день в хедере, бесконечно длинен: длинен, как тысяча бессонных ночей. И много их, дней «змана»[149], очень много. Каждый день, едва утро — уже время идти в хедер. И каждое утро ты повторяешь молитву «о курениях»[150], и тебя подозревают, что ты пропускаешь слова и сокращаешь молитву; после этого — псалмы вслух, «таргум»[151], книга Левит, толкование Раши…
И даже, когда Сендер-ребе ставит тебя в пример «неучам», даже когда он тебе приказывает выучить с «гоем» Нохимом трудный отрывок Раши, ты опускаешь, правда, тогда глаза от удовольствия, нечто щемящее проникает в сокровенные уголки твоего сердца, но не оставляет тебя вовсе.
Ребецн — «рыжая ведьма» — сидит возле учебного стола на скамейке у печки, все равно, чистит ли картофель или нет. Лицом она напоминает селедку, она непрестанно жалуется на своего мужа-разиню, который не умеет даже «привязать кошке хвост»[152].
Поэтому неудивительно, что освободиться на один день из хедера, на долгий летний день, или даже сидеть дома в будничный день по какому бы ни было случаю с полудня, как в радостные кануны субботы, — это страстное желание, сильное и бурное стремление!
И если мои товарищи, у которых были различные удовольствия: обмены, деньги, игры в пуговицы и в перья, новые костюмы, болота и канавы во дворе, камни, червяки, драки и ссоры, не пойти в хедер считали праздником, дорогим и значительным, то тем более я, забитый и ничего не имеющий… Разве не тем более?
Но горе человеку без счастливой звезды. Даже эти несчастливые случаи выпадали на мою долю реже, чем на долю счастливых товарищей «гоев» (неучей). Ибо спасения из-за заболевания, из-за несерьезного недомогания мне не полагалось: «нечего беднякам болеть, — решила раз навсегда моя мать, — это в обычаях богачей, для них плата за ученье — тьфу! — раз плюнуть, а я от себя отрываю эти деньги». Итак, я мог найти спасение и избавление в исключительных случаях, выходящих из общих правил, в случаях крайней нужды, когда не было выхода, когда в моей помощи нуждалась мать, например, для того, чтобы отнести к реке белье для стирки, когда было много работы, или для того, чтобы помочь ей принести муку с базара для печения хлеба. Впрочем, далеко не часто она могла позволить себе брать из лавки целый пуд муки сразу, что было не по силам нести ей одной.
Самое же главное то, что и сидение дома тоже не было большим удовольствием. Отец мой, низкорослый еврей, сгорбленный и маленький, сидит у стола, как человек лишний. Средства к жизни он раньше добывал изготовлением нюхательного табаку. Но в то время была построена где-то поблизости табачная фабрика. И не помогла ему, «кормильцу» нашему, ни давность, одиннадцатилетняя давность, ни те благовонные пряности, которыми он приправлял свое изделие и которы