Он писал, и в душе его бурлило, клокотало что-то возвышенное, одухотворенное. Чем больше он погружался в свое писание, тем больше испарялась, исчезала боль того внутреннего противоречия, которое он носил в своей душе, противоречия между его творческой мыслью и прекрасным образом той, которая жила у Мнаше Кацмана, и всем духом, царствовавшим в том доме. Этим духом он никогда не проникался, он всегда был чужд ему, даже тогда, когда он был близок к нему. Теперь же, когда он «в поте лица своего» разрыхлял еврейскую почву, эта отчужденность выступала все ярче и выпуклее и увлекла собою и образ той единственной близкой ему души, которая живет там, той души, в которой он так нуждается, по которой он так тоскует…
Он не принадлежал теперь себе, так же как и внешнему миру. И только в сумерки или на рассвете, во время кратких перерывов или в минуты размышлений не о ней, а вокруг нее, к нему возвращались старые противоречивые чувства, волновали его сердце и грозили разрушить его мир.
В грустные сумерки или на заре, когда помимо его воли к нему вкрадывались будничные мысли о том, как хорошо будет, когда он «окончит свою статью, напечатает ее, прочтет в обществе», в его душе внезапно разгоралось пламя горечи: прочтет? покажет? А ей? ей? Ей это чуждо! На непонятном, чуждом ей языке плачет и изливается его муза…
<…>
Яков Абрамзон принадлежал к тому типу людей (их, увы, так много в еврейской среде!), которые никогда не знали детства. С самого нежного возраста, может быть, даже с пяти лет, он привык задумываться над непонятными ему вещами, никогда не знал игрушек, детских игр и шалостей. В зрелом возрасте Абрамзон представлял из себя большого ребенка, тип, умный и развитый не по летам, но останавливающийся в своем развитии, достигнув известной высоты, и обращающийся сердцем в ребенка.
За все время своего пребывания в доме Кацмана (до его поездки в Ц.), он со всей чистотой и наивностью детского сердца видел только оригинальные, привлекательные стороны этого общества, трогательные, заманчивые черты их жизни: пренебрежение ходячей моралью, меткое слово, беззаботность, жизнерадостность, товарищескую отзывчивость и готовность поделиться последним. От его взора ускользали отвратительные, отталкивающие стороны: самодовольство, праздность, идолопоклонство, грубость, отсутствие красоты, скудность их переживаний и в известном смысле даже «мироустроительское лавочничество», не чуждое и самому Мнаше, несмотря на все его ядовитые стрелы по адресу зятя, Хаверштейна. В энтузиазме молодости он проглядел революционное мещанство, обошел его и остался чистым, не затронутым им. В это же время он сблизился с Евой Блюминой.
<…>
Абрамзон никогда не знал женщины. Это целомудренное, стыдливое воздержание, правда, подкапывалось временами под его чистоту и направляло его мысль на самые гнусные и развратные вожделения, но только на минуту. Сердце его оставалось чистым и нежным, алчущим великой любви. Любовь, женщина составляли для него значительную долю его жизни, без них он вообще не мыслил себя. Это так сложно и одновременно так просто и понятно…
У Абрамзона осталось от этого времени воспоминание об одном вечере, которого он никогда не забудет. Это было время жатвы. Дул легкий ласкающий ветерок. Земля была полна неудовлетворенных желаний и расточительности материнства.
Ева Исааковна только что вернулась от своего дневного труда и легла на кушетку отдохнуть. Ей что-то нездоровилось. Абрамзон сидел тут же рядом. В «храме голода» собралась уже вся компания, и оттуда разносились голоса их, проникавшие и в эту обитель, полную мягкой тишины и глубокого мира. Абрамзон переживал что-то непонятное, но очень близкое, трогательное: легкое недомогание Блюминой воочию убедило его, как дорога ему эта девушка, и это убеждение вливало в его душу особенно трогательную нежность. Он смотрел на нее нежным долгим взглядом и нашел, что черты ее лица, особенно милые его сердцу: линия замкнутых строгих губ, профиль, белизна красивого выпуклого лба и блеск глубоких глаз — особенно ярко выступают теперь и сближают их все более и более.
Вся грязь, залегшая густым слоем на его душу, как будто смыта, всякие тревоги и волнения замерли, безмолвны. Он ни о чем не думал. Его мысль вращалась вокруг одного полюса: «лоб бледен, но не бел, а волосы, волосы…»
<…>
Абрамзон сидел, наклонившись над изголовьем Евы, и смеялся в душе над всеми этими законодателями жизни, никогда не знавшими сильного чувства, обросшими житейским мхом. Только смех может вызвать эта жалкая попытка разложить сложный запутанный узел полового вопроса на элементарные составные части и точно установить место каждой из них в жизни. Наивные! Они хотят обезглавить святость связи двух родственных душ, соединяющихся на всю жизнь, чтобы выровнять душевные трещины, найти новое содержание для жизни и работать в обновленном двуединстве! Если извращенная жизнь современной Европы наложила свое позорное клеймо на таинство брака, если разврат заменил любовь, куртизанка — возлюбленную, то разве от этого померкла в своем блеске единая гармоническая любовь, святая, всеочищающая, бессмертная?
И эти простые, наивные размышления, вытекавшие из глубины его души, облеклись в такие дивные чарующие формы, что невольно сообщились и Еве и захватили ее. Голос его без умысла обратился в таинственный шепот, как будто он открывал ей великую тайну жизни или вводил ее в глубь своих сердечных сокровищниц. Светлая улыбка озаряла ее лицо скорбью и счастьем. Когда он кончил, она поднялась с постели и сказала ему мягко, шаловливо:
— Все это хорошо и мило, Яков Исаакович, все это истинно прогрессивно, но почему вы не научитесь завязывать изящно галстук?
Она заставила его наклонить голову и своими мягкими теплыми руками коснулась его груди, поправляя галстук.
<…>
На дворе шел снег. Густые его хлопья мирно, ритмически оседали на стеклах окна. Она, как будто не замечая этого, поправляла волосы, расстегивала пуговицы легкой зимней жакетки и продолжала молчать. Абрамзону хотелось спросить ее, почему она не снимает жакетки, ведь она же еще посидит у него и напьется чаю. Намеревался он также узнать у нее о здоровье ее отца, проживающего в Ц., но ничего не спросил.
Блюмина прервала, наконец, молчание. Она думает, что <…> будущие статьи Абрамзона, вероятно, будут написаны на русском. Не так ли?
— Никогда!
— Нет? Почему? Не лучше ли участвовать в общей литературе?
— То есть, в русской?
— Ну, хотя бы и так! Не станет же он отрицать, что влияние книги там гораздо больше, что аудитория русского литератора обширнее…
— Обширнее? Так что ж с того?
— Что вы хотите этим сказать?
— Очень просто: что мне с того, что обширнее, когда она чужда мне, когда я не умею говорить перед ней?..
— Неправда! Вы не хотите…
— Все равно, — воскликнул Абрамзон серьезно и с горечью, — я не желаю хотеть. Да и вообще, давайте, Ева Исааковна, поговорим о чем-нибудь другом: ведь об этом мы уже много, слишком много говорили. Да! Пусть так! Допустим, Ева Исааковна (на самом деле это, конечно, не так), но допустим, что мои писания имеют объективное значение и что я могу написать что-нибудь интересное и для русских. Допустим также, что мне широко раскроются объятия русской литературы, общих журналов (еврейских писателей в общей литературе ведь немало, слава Богу!). Или, скажем, что я мог бы написать свою статью «О еврейском творчестве» и на русском языке и напечатать в русско-еврейском издании. Хорошо! Говоря правду, у меня совершенно нет читателей… Гм… я проболтался, но пропало! Так и быть: теперь у меня совершенно нет читателей-ценителей, но на русском языке хотя их тоже не было бы (ведь известно, что русско-еврейская литература тоже не читается), но, по крайней мере, в потенции могло бы быть, ибо это всем понятный разговорный язык. Хорошо! В настоящее время, Ева Исааковна, я уверен, вы не читаете русско-еврейской литературы, но допустим, что вы заинтересовались бы моей статьей, отыскали бы ее и прочли. Да, это возможно! Пусть так! Не скрою от вас: мне это было бы очень приятно! Да, это было бы хорошо! Но тут, видите, для меня весь вопрос странен, непонятен, — Абрамзон говорил раздраженно и обиженно, — я еврей и пишу по-еврейски для евреев!
Блюмина качала головой. Боже, сколько здесь хитросплетений! По-еврейски для евреев! Какой в нем произошел переворот! А что с его обещанием? Или он уже забыл? А слово, данное ей несколько месяцев тому назад, посвятить свое перо еврейскому пролетариату!
— Я не изменился, Ева Исааковна! Нисколько! — Абрамзон говорил с очевидным напряжением, делая большие усилия. — Я всегда верен самому себе… А тогда? Тогда я переживал что-то другое… Тогда я был всецело прикован к тачке, которую тащит за собою еврейский пролетариат, да и весь мир сосредоточился для меня в рабочем вопросе, как будто мы составляем народ тунеядцев и рабочих, а не массу лавочников и мещан, умирающих с голоду… Да! Мне казалось тогда, что самое важное — это конспирация и стачки… А тогда… тогда, конечно, смешно, преступно писать на языке, непонятном рабочему, этой соли земли…
— А теперь? — перебила его Ева, очевидно, волнуясь. — Я хотела бы знать, что теперь?
— Теперь? — Абрамзон говорил взволнованным голосом, исходившим из глубины его сердца, в нем слышался подавленный сарказм. — Но что вы так испугались, Ева Исааковна! Сколько боязни и тревоги в глазах! Успокойтесь, Ева! Теперь… теперь я тот же, что и раньше, тот же, но эмансипировавшийся от «самоуничтожения» перед Его Величеством рабочим. Я больше не его раб и верноподданный! Что такое рабочий? Я тоже не барин-тунеядец! Дела плохи? Положение их отчаянное? Кровь их вопиет из земли[161]? Да, вопиет! Но сердце мое глухо к этому воплю. Я уже давно отказался от всякой партийности, от всякой секты. Я не хочу быть ни демагогом, ни знаменосцем. Меня занимают теперь, всецело увлекают совсем другие идеи, и я думаю, глубоко убежден, что «все это», само по себе, может быть, очень ценное и важное, ничтожно и жалко в сравнении с предметом моих дум и исканий. Нечего бить в набат: пролетариат, четвертое сословие и т. д.; плебейство во всякой форме всегда останется низменным. А кстати, что господин Хаверштейн? Живет и здравствует? Я вспомнил мудрое изречение этого оракула: «Интеллигент, свысока относящийся к толпе, в конце концов придет в лоно реакции». Черт возьми! Страшно даже становится! Какой ужас! Я не ищу карьеры и не желаю быть полководцем. Какие они все жалкие со своими застывшими идейками и стереотипными фразами, точно стертые медные пятаки! Какое мне до них дело? Я иду своей тропинкой, узкой, заросшей, тер