Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах — страница 54 из 131

Возвратившись и найдя меня прогуливающимся возле дома, он не стал звать меня внутрь, а зашел сам и вынес для меня стакан, который тут же и наполнил из черного кувшина. Я выпил молоко, он снова наполнил стакан, я снова выпил, и теперь уж не оставалось ничего другого, как поспешить и распрощаться с ним. Я достал целый полтинник и нарочно отдал ему, после чего отправился к своей лодке, оставив его поскребывать лоб. Отойдя уже на порядочное расстояние, я услышал его голос, нагоняющий меня.

— Не прогневайся, раби Эфраим!.. Потому что… Потому что, вишь… Молоко и тому подобное у меня всегда получишь…

Лодка моя осталась поблизости на берегу реки, привязанная к одному из деревьев под обрывом, над которым выше вздымалась нежная березовая роща, добегавшая до огородов Носача. Я страшно устал, был разбит и задыхался от жары, пока подымался в гору. Там нашел я себе укромное местечко в тени широкого куста, одного из тех, что разбросаны по склону горы, в том ее конце, где она отвесно обрывается к долине с огородами, что отделяют гору от реки. Я бросился на сухие хрусткие сучья и всей грудью вдохнул запах земли. Долина внизу простиралась передо мной вся целиком, расчерченная на квадратики зеленых лугов, цветущих картофельных полей, островков света, красных пятен цветущих маков, желтеющих подсолнухов. И был квадратик с жалкой хижиной Носача, такой теперь далекой и едва торчавшей над землей, окруженной тесным двором, загроможденным переломанными телегами и колесами, и с каким-то тряпьем, сушившимся на частоколе. Сквозь заросли кустов по краю долины поблескивала временами прятавшаяся под откосом река. Все это было распластано в неподвижности, погружено в удивительную тишину и предавалось жадному биению рождений, роста, цветения — торжеству бытия. Смрадный пар подымался в воздухе, стеснял дыхание и тяготил душу.

Я пролежал там долго, но заснуть не смог. Как видно, из-за охватившей меня непомерной усталости. Комары вились вокруг и зудели под ухом. Пытаясь избавиться от них, я курил папиросу за папиросой, но в конце концов вынужден был закрыть лицо платком. Это вынудило меня вновь и вновь вдыхать тот же спертый воздух, что уже побывал в моих легких, и раздражало невыносимо. Наконец, когда веки мои отяжелели и какие-то видения уже начали туманить мозг, ушей моих достиг странный звук, плывущий из-под горы, — не то стон, не то смех. Он повторился еще и еще. Поначалу я силился не обращать на него внимания, но любопытство пересилило, и я приподнялся. Я стал вглядываться в лежащий передо мной склон и увидел: в высокой траве у подножья горы сидела крупная, дородная женщина. Вся ее одежда состояла из грубой, распахнутой на груди рубахи, и солнечные блики, прорывавшиеся сквозь зеленые заросли, скользили по плечам — полным и, как видно, мускулистым, — по сильным и в то же время нежным рукам. Голова ее была склонена, правой рукой она обнимала левое плечо и с явным удовольствием подставляла его обжигающим солнечным лучам. Время от времени она меняла руку и обнажала другое плечо. Вдруг она подняла голову и издала тот же странный стон. Я узнал черную распатланную голову и невольно вздрогнул.

— Боже милостивый, это же Сули!

Грубый отрывистый смех стал вырываться, точно ядреные орешки, из ее груди:

— Хэ! Хэ! Хэ!..

И следом за этим потекли странные слова, которые я уже слышал на рассвете на берегу, — целующие, ласкающие, протяжные, сладкие:

— Суски!.. Муски!.. Хэ-хэ-хэ!..

Что-то чуждое и злобное присутствовало в этом зове, одновременно манящем и устрашающем, но таившаяся в нем угроза была как будто совершенно иного рода, чем все, что можно определить этим словом. Мне казалось, что я нахожусь в достаточно обычном месте, где, тем не менее, не бывал никогда, и вокруг меня творятся вещи совершенно обыкновенные, которых, несмотря на это, я никогда не видывал.

На некоторое время она умолкла, будто прислушиваясь к чему-то, а потом завела уже громче:

— Суски! Муски!.. — и завершила фразу долгим протяжным мычанием: — У-у-у!.. У-у-у…

Неподалеку раздался треск ветвей, палые листья и мелкие сучья захрустели под чьими-то тяжелыми шагами. Я издали узнал фигуру Носача — по его высокому росту и медвежьей походке. Тот самый кнут, что недавно висел в углу, в изголовье кровати, теперь торчал из его зажатого кулака, и когда он приблизился к сидевшей, я увидел его свирепое красное лицо и вздувшиеся на лбу жилы.

— Что еще опять?! — прорычал он издали, словно бы в удушье.

Та тотчас смолкла и втянула голову в плечи, он приблизился, остановился перед ней и принялся молча и грозно разглядывать ее — ее обнаженные плечи. Поначалу я ничего не понял, но когда увидел вдруг его шею, короткую жилистую шею, все более и более наливавшуюся кровью, мне вдруг стало ясно, сам не знаю, как, что взгляд этот — не просто взгляд. Сердце мое затрепетало, дыхание перехватило. Я помню, что как лежал с вытянутыми руками, так и остался недвижен, точно бревно какое-то, только кисти рук успели сжаться, как видно, в попытке ухватиться за что-то, и кулаки, полные застрявшей в них травы, свело намертво…

Я не чувствовал своих рук, не ощущал боли под впившимися в землю ногтями, видел перед собой лишь красного Носача — как он поднялся и дышал, как зверь, и застегивал штаны, сплевывая на землю и бормоча отрывисто:

— Мразь! Паскуда!.. Подлая тварь… Убью!..

И одновременно с этим последним возгласом просвистел в воздухе кнут, что в его руке, и опав, обжег обнаженное плечо лежавшей на траве Сули. Та вскинулась и села, испуганно воя. Но когда тот повернулся уйти, ее рука отпустила рассеченное плечо, и тот же прежний грубый и гулкий мужской голос прокричал торопливо:

— Ты! Собачья муда! Выблядок! А, выблядок!..


(1910)


Перевела Светлана Шенбрунн.

Гершон Шофман (1880–1972)


ГаняПер. Е. Жиркова

На горе в роще, посреди маленького двора, стоял выбеленный домик, манившей издали сквозь сплетение сосен своими светло-прозрачными окнами. С боковой стороны домика постоянно торчала телега о двух колесах с опущенными наземь оглоблями, а на ней старая бочка из-под воды. У конюшни были скучены груды дерева — березы, — а около них в обрубок ствола был воткнут навостренный топор.

Каждое утро, когда Ганя, девочка двенадцати лет, вставала со сна, ей отчасти неприятно бывало за свои босые ноги, замаранные ссохшейся грязью, и она спешила на двор к влажной от росы траве. Втихомолку забиралась она в огород, что за оградой двора, кралась вдоль грядок, искала чего-то, стряхивая между тем на подол платья капли росы с широких листьев репы. Часто она лазила на вишневое дерево, высившееся позади улья, и пряталась в его верхушке.

Отец ее, ополячившийся немецкий колонист, сутуловатый, с проседью, насаживал на нос темные очки и в углу двора, близ курятника, возился со столярными принадлежностями — чинил какую-либо дощечку в улье. Острие топора тупело в работе, и тогда он его точил на точильне, стоявшей неподалеку. Его старший сын вертел колесо, и когда худощекий старик прижимал к точильному камню острый край топора, налегая на него с особым напряжением своих последних сил, накипало какое-то странное чувство жалости к нему, и появлялось желание шепнуть ему тогда на ухо о его маленькой Гане, которой нет равной среди девушек по красоте и прелести.

Порою, по воскресеньям, приходила сюда «экскурсия» школы из соседнего города. Тогда лесной покой здесь несколько нарушался. Ученики, милые мальчуганы, опаленные зноем, потные и слегка обнаженные, со стриженными головами, сверкавшими на солнце, — словно саранча разлеталась по столам и скамейкам, что между сосен, по балкону домика, по забору двора, по зеленой лужайке. Особенно занята бывала тогда старая крестьянка, с серыми, умными глазами, раздававшая им хлеб с маслом и простоквашу. В это время Ганя любила усаживаться на качелях, подвешенных на железных цепях меж двух объемистых сосен, и следить оттуда, как звереныш, за гомоном этого нового и чуждого мира.

Ученик с вздернутым носом и шаловливыми глазами увильнет, бывало, от шумливой ватаги, подойдет к качелям и качнет их раз-два. Качели двигаются тихо-тихо, и Ганя, счастливая, раскачивается силой толчка взад и вперед. Качели замедляются и останавливаются, и тогда Ганя требует и молит сперва робко и стыдливо, а затем настойчиво и с какой-то страстной дерзостью:

— Еще!..

Тогда мальчик напрягает остаток своих сил и кидает качели. Ганя летит в воздухе и добирается почти до верхушек сосен, а оттуда она глядит далеко-далеко, над рощей и полем, в сторону города, — глядит своими красивыми, влажными глазами, которые сверкнули вот сейчас, как голубоватые жучки — в ту минуту, когда они расправляют крылышки, чтобы вспорхнуть…

Четыре года спустя, когда Ганя попала в кривой переулок, что на краю города, потянуло там вдруг лесным ароматом. Освежился сразу отвратительный, удушливый воздух, будто незримое дерево — дерево широколиственное — зашелестело там над головой. По ночам оттуда призывно мигали красные фонари, и надорванные, меланхолические мелодии, разносившиеся через раскрытые окна, стали теперь до того сладостными, что жаль становилось, когда из-за упрашиваний и приставаний к прохожим они обрывались посредине. Смеялась Ганя смехом ликующим, сочным, ее дыхание было тяжело и благоуханно, а от ее глубоких укусов, которыми она впивалась в верхнюю часть плеча, — будто бурливые волны вина колыхали затем весь следующий день, уносили все дальше и дальше, опять в тот кривой переулок с его странным, тяжелым и приманчивым воздухом.

Нетерпеливо блестели на фабриках распаленные глаза закопченных лиц — осиянные пламенем мехов. Целую ночь толпами тянулись горемыки, идя и напевая, идя и горланя в порыве необузданного разгула, — туда, все туда, и на пороге «дома» уже дрожал вопрос:

— Где Ганька?

И ответ был каждый раз краток и мучителен:

— Занята!..

Обжорство ограбленных жизнью и удушенных городом, жестокое обжорство, не ведающе