е насыщения, кинулось на прекрасное творение, на полевой росток, беспрестанно высасывало его сок, требовало и молило со страстной дерзостью:
— Еще!..
Умерла Ганя несколько лет спустя скоропостижно на рассвете. Она лежала поперек кровати, и лицо ее приняло выражение той детской мольбы о жалости, которая была разлита на нем издавна, еще тогда, в те летние вечера, в доме ее отца, когда она, истомленная, засыпала, бывало, на голом диване, а прусаки быстро семенили по полу. Глаза ее были чуть приоткрыты — виднелись лишь краешки голубоватых крылышек, когда они засверкают, чтобы вспорхнуть…
Хозяин «дома», с синим носом и толстым брюхом, прикрикнул на жену:
— Охота баб держать всегда дохлых!
И тут же промолвил:
— Дай мне белья! Иду в баню.
В бане, как всегда, тер и скреб ему тело изо всех сил высокий банщик с бельмом в одном глазу. Хозяин «дома» лежал на спине на умывальной доске, что сбоку полки, и протягивал банщику то одну руку, то другую.
Его выхоленное и жирное тело поблескивало в сероватом тумане. Кроме их обоих, не было сейчас никого. Потолок был черен, окна с железными решетками — закопчены, и пахло веником. Поверх больших, желтых и мокрых камней, чернела пустота печи — будто гигантская раскрытая пасть. Брызгало, хлюпало и плескало водой, и трещал кузнечик.
(1908)
Перевела Елизавета Жиркова. // Сафрут. 1922, Берлин.
На постуПер. Е. Жиркова
Речка, протекавшая между городом Б. и лагерем, раскинувшимся по всему предместью, была мутна и невзрачна, и пить из нее солдатам было строго запрещено. Поэтому воду на весь лагерь брали из единственного колодца с железным насосом, который солдаты сами вырыли для себя. По распоряжению командира полка возле колодца был поставлен караул, как и возле всего остального полкового имущества. Когда фельдфебель отправлял караул, он предостерегал «дневального», назначенного охранять колодец:
— Жидам из города не давать воды ни под каким видом!
В тот раз, когда дневальным был Абрам Дыхно, фельдфебель поспешно прибавил:
— Слышишь ты, жид?
Но тотчас улыбнулся еврею ласковой, игривой улыбкой, словно говорившей: «тебя-то мы все-таки любим».
Дыхно был еврей с Волыни, из деревни, рыжеватый и широкоплечий.
Он быстро свыкся с атмосферой военной службы, сделался первоклассным стрелком, а по лестнице взбирался до самой крыши казармы. В полевой гимнастике он был одним из немногих счастливцев, которым удавалось перескочить через широкую «волчью яму», и ротный командир, капитан Ушков, смотрел на него с затаенным удовольствием, как отец, любующийся сыном… Когда прибывали новобранцы, тот же капитан обращался к евреям, бывшим в их числе:
— Будьте молодцами, хоть вы и евреи. Будьте, вот, как наш Дыхно!
И он указывал пальцем на Дыхно, который возился с чисткой ружья, вскидывая его вверх и одним глазом смотря в дуло на свет…
Дыхно особенно любил свое ружье, то и дело чистил его и смазывал маслом, чтобы ружье, сохрани Бог, не заржавело. Любил он и свои «казенные» сапоги с широкими носами, по всем правилам надевал «набрюшник» и стриг волосы на голове до самого черепа. Когда порой молодые солдаты подметали казарму под его наблюдением, он понукал и торопил их, словно «капрал», брал сам в руки метлу, подметал и ворчал:
— Вот как метут! Вот! Чтобы не оставалось пыли! Работать «верой и правдой»! Не учили словесности? Серье!
«Верой и правдой» служил он сам. На посту, например, он ни разу не задремал. Все два часа своего караула он без устали ходил вокруг здания и, лишь завидит тень человека, тотчас кричал:
— Кто идет?
И теперь, в одиннадцатом часу вечера, теплого летнего вечера, стоя у колодца, он был особенно бдителен и смотрел вперед, по направлению к городу. За ним спал лагерь со своими палатками, сараями и «бараками», в которых жили офицеры. Только иногда оттуда доносились запоздалые приказы, которые громко передавали друг другу часовые по «линии». Приказы относились к учебной стрельбе, которая должна быть завтра на рассвете, стрельбе на расстоянии 1500 шагов, в которой немногим удается попадать в цель. Дыхно вспомнил, как в прошлом году он не промахнулся в этой стрельбе ни разу, и он воображал себе фразу, которую он сам выкрикнет по окончании ее:
— Дыхно все пятьдесят пуль всадил, ваше высокоблагородие!
— Молодец! — слышится ему в воображении голос капитана из палатки.
Теплая волна гордости словно подхватила его и понесла ввысь, и оттуда он смотрел теперь на лежавший перед ним город. Там понемногу погасали огни, слышался стук запираемых дверей, отрывистые голоса. Где-то поблизости закричала еврейка:
— Ай-ай-ай, какие дорогие гости! Мендель, ставь самовар!
Дыхно преисполнился презрения к этой убогой жизни, от которой он стал так далек за два года службы, к этой жизни, в которой нет ни малейшего понятия об искусстве стрельбы, о красоте «церемониального марша», о чудесах гимнастики, к этой жизни без отваги, без хождения в ногу, без «присяги»…
Послышались шаги по мосту, сопровождаемые лязгом железных ведер. Какой-то еврей из города, наверно, идет сюда за водой. Дыхно пощупал штык и насторожился.
— Кто идет? — закричал он по-русски.
— Дай, солдатик, зачерпнуть воды! — попросил подошедший человек, не зная, как видно, что перед ним — еврей.
Покорный тон подошедшего чем-то задел Дыхно, и он ответил:
— Не велено. Не дам!
— Только на самовар…
— Нет. Нет!
Тот повернулся и пошел прочь с отчаянием:
— Капли воды ему жалко…
— Ну, ну, много тут не разговаривай, — закричал Дыхно ему вслед, — жид!
(1914)
Перевела Елизавета Жиркова. // Сафрут. 1922, Берлин.
Двора Барон (1887-1956)
РазводПер. С. Шенбрунн
Из всех, кто некогда приходил к моему отцу-раввину искать суда, самыми обездоленными казались мне женщины, которым предстояло изгнание из мужнего дома. Конечно, случались и другие обиженные: работники, которых притесняли хозяева, торговцы, претерпевшие обман и убыток, но такие вещи еще можно было как-то исправить. Просители излагали свои обиды, свидетели давали показания, и кто признавался неправым — расплачивался. Суд был на стороне потерпевшего.
Но эти женщины — отвергнутые сердцем, как про них говорили, — их приговор быв горек и беспощаден. Поскольку сказано: «И если возьмет мужчина женщину, и не найдет она милости в очах его, пусть напишет ей разводное письмо»[165].
В самом деле, разве можно исправить нелюбовь? Это такая страшная болезнь, что едва заденет кого, нет уж ему спасения.
Пять или десять лет провела женщина в своем доме, возле своего очага, охраняла благополучие его. Мыла, и вязала, и латала, отводила преданными руками все беды и сглаживала все шероховатости. Бродила возле строек и подбирала щепки, чтобы растопить ими печь, по обочинам дорог сметала ошметки навоза, чтобы удобрить землю на двух грядках у себя во дворе, выращивала горох, морковь и свеклу и умудрялась после сготовить из этого и суп, и подливу. Творила сущее из ничего.
Приходил муж и усаживался за накрытый стол, резал хлеб сильными своими руками, отхлебывал суп, что она подала ему, сквозь горячий пар, подымавшийся от кушанья, устремлял на нее повеселевший взор, в котором сквозило благодушие, а порой и благодарность, — и это было ей наградой.
И вот, случалось так, что в один день все это рушилось. То ли потому, что семья его, ненавидя женщину, прожужжала ему все уши, то ли оттого, что нашел другую, более пригожую, чем эта, но отворотилось от нее его сердце. А за отсутствием той колдовской приправы, что делает горькое сладким, все становилось вдруг пресным и безвкусным.
Хлеб оказывался подгоревшим или вовсе непропекшимся, всякое варево испорченным и дух от него скверным, и пошли, пошли пререкания и склоки. Поначалу еще стыдливые и приглушенные — еще совестно было перед людьми, — но по мере того, как горечь копилась в сердцах, все более гневные и шумные — как тяжелые черные тучи, раздираемые молниями, — и забушевало, помутилось все вокруг.
Если были там дети, то сидели теперь, сжавшись и нахохлившись, точно птенчики в час бедствия, когда гнездышку их грозит быть разрушенным и развеянным. Пробуждали великую жалость в сердце матери и раздражали еще более отца. Тот, в гневе и безумии своем, считая, что так он больнее заденет ее. набрасывался порой и на них и бил, не щадя.
Кто-нибудь из соседей вмешивался и забирал их к себе домой, и там оставались они, словно несчастные беспризорники, словно вещь, не имеющая хозяина, пока отваживались наконец уже ночью вернуться домой, нащупывали в потемках свое место и съеживались под одеялом в безмерном страхе. И тогда подымалась женщина, признав, что не может так более продолжаться, что нужно положить предел всему этому. А затем наступал день, когда она отправлялась в общинный суд.
Откуда брались у нее силы одолеть этот горестный путь, в конце которого предстояло ей быть исторгнутой из всего, что было смыслом ее существования?
В переулке неподалеку от дома судьи выходил на порог своей лавки лавочник — поглядеть на нее, из-за ограды пекарни выступала домохозяйка и не упускала случая поздороваться с ней. Не было между ними особой приязни, но теперь спешила та показаться и окинуть ее тем взглядом, который для обездоленного точно прикосновение к открытой ране.
Служка во дворе суда был знаком ей, но теперь нарочно не признал ее. Он был «при исполнении обязанностей». И сам дом, в который она вступала, казался ей узким мостом без перил, за которые можно было бы ухватиться. Все плыло у нее перед глазами, а в сердце вселялся безумный ужас.
Принадлежности писца на столе, и среди них поблескивает перочинный ножик, раскрытый и отточенный. Лавка судей, которая в ее воображении едва ли не небесный суд, где придется ей предстать в свое время, и леденящим душу сквозняком тянет из угла, где сидит он, оберегаемый членами своей семьи, сомкнувшимися вокруг него, точно крепостная стена.