Эта, если была вражда между ними и женщиной, не могли удержать теперь вздоха облегчения. Звеном, вырванным из цепи, был человек и вот воротился занять свое место и снова воссоединиться с ними.
Спозаранку припасли ему в кармане бутылку с водой, чтобы тотчас после выдачи разводного письма ополоснул руки и «первым ухватил счастье». Вот исчезает один из них, чтобы притащить водки и пирогов, а другой из-за дощатой перегородки просит стаканы и поднос.
Моя мама, женщина вообще-то щедрая и приветливая, не дает.
— Трудно добраться до посудного шкафа, — объясняет она.
И вместо этого, пока идут приготовления для написания разводного свидетельства, выходит и забирает женщину на свою половину.
Пышные луга открывались тут из окна, и со скамьи, на которую ее усаживали, могла она краешком глаза видеть этот зеленый простор, широкую даль, то безмерное спокойствие, что вовсе не соответствует метаниям человеческой души и ее мукам.
Озерца в пойме, казавшиеся отсюда такими неподвижными, полоски огородов, шелк небес над ними и одинокая липа рядом, которая одним своим видом должна ободрять сердца — ведь не раз, надо полагать, налетали на нее, в ее одиночестве, свирепые бури, и несмотря на это — вот, устояла она и высится величаво.
Мама, при виде выражения задумчивости, которое принимает лицо женщины, исчезает. Место, где человек отдается ощущениям своего сердца, свято, — полагает она, — нельзя оставаться тут подле него.
Но вот нарушена там, за перегородкой, тишина, настал роковой час, тяжкий своей ответственностью и непоправимостью приговора. Текст, написанный печатным еврейским шрифтом, зачитан по слогам, свидетели удостоверяют свои подписи, муж, в присутствии миньяна — десяти взрослых мужчин, — вручает жене разводное свидетельство, разъясняя еще и устно во всех подробностях, что отныне отлучена она от него, разомкнулось связывающее их кольцо, разбиты супружеские узы, исторгнута она, отделена. Она еще некоторое время стоит, покачиваясь, не в силах сдвинуться с места, но наконец выходит.
Моя мама, если это случалось в поздний вечерний час, переставляла на подоконник керосиновую лампу, но полоска света, падавшая из окна, оставалась пуста. Женщина погружалась во тьму и оказывалась проглоченной ею.
А потом следовало и продолжение.
Соседки — из чувства милосердия или оттого, что неспокойно им делалось вдруг за их собственный дом, — решали хоть чем-то помочь разводке. Покупали ей какую-то галантерею или снедь, чтобы перепродавала после на рынке, но той уже не было воскрешения.
Опускались у нее руки и не могла она более поддерживать дом, из-под которого вынули главную опору. Заброшенность и запустение устанавливалось во всем: возле обеденного стола по субботам и праздникам, возле постели больного ребенка, даже на завалинке, где бывало коротали прохладные летние вечера.
Неспокойны были и ее сны: вспыхивали в них вдруг искры того прежнего света, и прошлое вламывалось не спросись:
Его ласковый взгляд сквозь оконное стекло — в тот час, когда она возвращается с рынка… Вместе купают они ребенка, теплый пар подымается от корыта с водой, ее плечо касается его плеча… Тревога в его голосе при звуке ее вздоха или болезненного стона…
С обрывками этих видений в душе стоит она поутру возле своей корзины и торгуется с покупателями, а взгляд ее ускользает вдаль и цепляется за каждую прядь дыма, подымающегося из трубы его дома, следит за движением легкой смутной тени, в которой чудится ей его образ…
А вот где-нибудь в переулке по соседству случается ей увидеть его, склонившегося с приветливостью и лаской над детьми, и снова объединяется она с ним на краткий миг в общей любви.
— Ведь не все оборвалось, — думает она взволнованно, — так почему?.. Почему случилось все это?
И наконец в один из дней в гуще прохожих возникает перед ней мальчик — копия он, в точности, как ее сын, шагающий подле нее, — и этому, другому говорится:
— Погляди, это твой брат. Подойди поцелуй его! — И плывет, покачнувшись, земля под ней…
Был и еще тип обреченных: женщины, что прожили с мужем десять лет и не родили детей[166]. У таких раны не заживают с годами.
Из них памятна мне торговка Зелта, что жила в яру, женщина отважная, всегда добродушная и веселая. Вышла она в свое время за своего соседа, Иссер-Бер его звали. За неимением другой работы занимался он переплетом книг.
Люди рассказывали, что долгие годы она сохла по нему, и вот исполнилось наконец заветное желание, и с этой минуты вселился в нее тот дух, что позволил праотцу нашему Яакову отвалить тяжелейший камень с устья колодца[167].
С какой легкостью несла она две корзины, полные до краев кочанами капусты и прочими овощами и фруктами! У реки стирала — меж куплей и продажей — чужое белье, а по ночам месила у пекаря тесто для ржаного хлеба и получала за это, помимо нескольких медных грошей, еще и небольшую буханочку хлеба, что выпекала для себя из ошметков теста, и съедала ее после вместе со своим Иссер-Бером (летом — во дворе под грушей). Отрезала ломоть за ломтем и пододвигала ему его часть, и аромат любви возносился к небу — вместе с запахом кушанья, что ставила на ночь в печь.
Жители местечка, проходя мимо, замедляли шаг и обращали к ним просветленные лица и взгляды, подобные тем, что притягивает к себе цветущее дерево или росистый сад, залитый лучами утреннего солнца.
Но незаметно пробежали годы, а женщина, так и оставшаяся бездетной, не догадывалась, что отмерены сроки и близится конец.
Утомилось ее тело, да и была она годами старше своего супруга, и вот, увидели его родичи, что древо их жизни — одна из ветвей его — того гляди засохнет.
И когда настал десятый год, обозначенный как крайний срок, явились родственники из Каменки и увезли его к себе. А она, в простоте душевной, еще и порадовалась этому.
— Пусть подышит немного свежим воздухом! — сказала.
И посылала ему к каждой субботе свежие плетеные халы, а сверх того, — для аппетита, как он любил — пряную селедку, которой там, в деревне, верно уж не достанешь.
В тот день, когда должен был он вернуться, посчастливилось ей купить на рынке немного вишен из графского сада, и когда несла их домой, радостным блеском сияли ее глаза, подобные спелым влажным ягодам.
— Сварю варенье для моего Иссер-Бера, — сказала, он любит вишневое варенье.
И когда, занятая этим делом, стояла раскрасневшаяся возле плиты, вдруг заметила с удивлением, что приближаются к дому два ее деверя из Каменки с лицами застывшими и угрюмыми, словно идут привести приговор в исполнение. А сам Иссер-Бер, плетущийся позади них, не смеет поднять глаз. Отводит их в сторону, и моргает, и трепещет, как осенний лист под порывами холодного ветра.
Я видела женщину в то утро, когда она пришла получить развод — когда входила в суд.
Писец за казенным столом принялся в этот момент протирать нож тряпицей, и она дернула шеей, словно вол, которого ведут на бойню и который учуял запах крови.
— Нет! Нет… — сказала.
Моя мама, остановившаяся в дверях своей комнаты, сделала шаг назад и отвернула поспешно лицо.
Уже была присмотрена для него девица, сестры которой славились плодовитостью и имели по множеству сыновей, и очень скоро встал он с ней под свадебный балдахин. Не прошло и года, как та уже сидела на лавочке возле дома — дочерью плотника Йоны была она, из нашего переулка — с крупным здоровым младенцем на руках.
Надолго потом запомнилось всем смятение, поднявшееся в субботу в синагоге, когда та пришла в первый раз после родов к молитве. Была одета в новое платье собственного покроя, притягивавшее взоры всех женщин, поскольку портниха была известна своей осведомленностью в городских модах, и тут вдруг из угла, где сидела Зелта, донесся какой-то странный кашель, а за ним и рыдания, громкие рыдания — тот тяжкий вой, что рвется из глубины сердца и перед которым бессильны слова утешения. Крик, который пробуждает в сердцах тех, кто его слышит, сомнение: действительно ли все происходящее тут, в этом мире, устроено правильно?
Пытались еще после подходить к женщине с уговорами. Предложили ей место в центральной части рынка, и пекарь выразил желание взять ее к себе в дом постоянной помощницей, но поскольку она не дала никакого ответа, оставили ее постепенно в покое — так поступают с домом, объятым пламенем, если он не представляет опасности для соседних, — и она слабела себе потихоньку и угасала, пока не истлела вовсе.
Случилось это летним днем, из мастерской плотника доносилось визжание пилы, и стук топора, и обрывки песни, и вот поднялся туда один из жителей местечка, и весь шум вдруг стих. А потом прошла по переулку похоронная процессия. Те печальные похороны одиноких и неприкаянных, на которых не услышишь ни скорбных речей, ни рыданий.
Люди, побросав работу, вышли на порог своих жилищ и стояли безмолвно, некоторые даже двинулись следом и дошли до поворота улицы, а потом воцарилась вокруг та тишина, в которой слова, рвущиеся из сердец, подобны вестям в проводах телеграфа, гудящих и изнывающих в неодолимой немоте.
А подвела черту под этой историей одна из соседок, торговка Эстер, которая, обращаясь не то к мастерской плотника, не то к зданию синагоги, спросила: зачем же вы не убили ее сразу? Для чего потребовались еще и эти страдания? Зачем было столь долгое мучительное угасание? И закончила гневно, не пытаясь сдержать текущих из глаз слез:
— Если уж хотите рубить человеку голову, то по крайней мере отсеките сразу, единым махом!..
(1910?)
Перевела Светлана Шенбрунн.
Шмуэль Йосеф Агнон (1888–1970)
Жила-была козочкаПер. П. Криксунов
Один старик страдал надсадным кашлем. Повели его по врачам, и те велели пить козье молоко. Тогда он купил козу и в свой сарай отвел. Но вскоре коза пропала. Искали ее долго, но не нашли ни на дворе, ни в саду, ни на низкой крыше дома учения[168], ни в горах, ни в полях. Несколько дней пропадала она и когда наконец возвратилась, было вымя ее полно молоком вкуса райских плодов. И с тех пор исчезала она не однажды. Найти ее не могли, как ни искали, пока не возвращалась сама — с выменем, полным молока, меда слаже, зефира нежней.
Сказал как-то раз сыну старик: «Сын мой! Я знать бы желал, куда она ходит и откуда приносит нам то молоко, что на вкус столь приятно и столь же целебно»[169]. Сын ответил: «Я знаю, что делать». И веревку принес, чтобы козе к хвосту привязать. Отец удивился, не понял — зачем. Сын тогда пояснил: «Коза, как захочет уйти, за веревку потянет, а я, за другой ухватившись конец, с ней отправлюсь в дорогу». В знак согласья кивнул головою старик и промолвил: «Если мудр ты сердцем, мой сын, возликует и сердце мое»[170]. Привязал тогда мальчик веревку к хвосту, и как только коза уходить собралась, крепко сжал он свободный конец и за нею отправился вслед.
Подошли они вскоре ко входу в пещеру. За веревку держась, мальчик вслед за козой в ту пещеру вошел. Шли и шли они, и проносились часы или дни. А козе был тот путь нипочем — всю дорогу виляла хвостом и только и знала, что блеять. День забрезжил вдруг — кончилась тьма.
И вот вышли они из пещеры и увидели: высокие горы, холмы, и деревья на них, и плоды наливные; ключ струится в горах — бьет живою водой[171]; ветер легкий струится волной ароматов. Коза подошла к рожковому дереву, полному сладких, медовых плодов, — стала есть их и воду ручья попивать.
А мальчик обратился к прохожим: «Заклинаю, скажите мне, добрые люди, где я, и как эта местность зовется?» Отвечали ему: «Это Израиль, Святая Земля, а ты — возле Цфата». И тогда обратил он лицо свое к небу и так произнес: «Благ Он, благословен Тот, Кто привел меня в страну Израиля». Землю поцеловал, сел под деревом и подумал: «Доколе дышит день, пока не набежали тени[172], посижу-ка я здесь под деревом, на склоне горы. А затем — домой возвращусь, чтобы привести отца и мать в страну Израиля».
Так отдыхал он, наслаждаясь святостью Страны, и вдруг глашатая услышал: «Пойдемте все навстречу царице-Субботе». Увидел людей в белоснежных накидках, ангелам подобных, с ветвями мирта в руках. В домах же загорелось множество свечей. Он понял: субботний вечер темноту принес, уже нельзя уйти[173]. Сорвал тростинку, вместо чернил взял чернильный орешек[174], лист бумаги добыл и отцу так письмо написал: «От края земли песнь мою воспою[175], ибо я прибыл благополучно в страну Израиля нахожусь поблизости от Цфата, города святого, и наслаждаюсь святостью его. Не спрашивай, как я пришел сюда — держись покрепче за веревку, привязанную к козьему хвосту, и по следам козы пойди[176]. Тогда безопасен будет твой путь[177] и приведет тебя в страну Израиля». Скатал записку мальчик трубочкой и вложил в козье ухо. Подумал так: «К отцу коза придет, отец ее по голове погладит, и головой она тряхнет. Тотчас записка выпадет из уха, отец ее увидит и прочтет. Найдет конец веревки и отправится вслед за козой в страну Израиля».
Коза вернулась к старику, но головою не трясла — и записка не выпала. Старик увидел, что вернулась коза одна, и в горе стал волосы рвать на себе, и зарыдал он горько, и к сыну так воззвал: «Сын мой, сын мой, где ты? Почему я не погиб вместо тебя[178], сын мой, сын мой… — так рыдал он, оплакивая сына, — погубил его лютый зверь, растерзан, растерзан мой сын!»[179].
Был он безутешен, говорил: «О сыне убиваясь, в могилу я сойду»[180]. И всякий раз, завидев козу, восклицал: «Горе отцу, отославшему сына, горе и той, что была его смерти причиной!» И не знал покоя тот старик, пока не позвал резника, чтобы ее убить.
Убил ее резник и шкуру снял — тогда-то и выпала из уха записка. Старик подобрал ее, развернул — и узнал почерк сына. Прочитал, поражен новым горем — пуще прежнего, — стал волосы рвать на себе, и рыдать, восклицая: «Горе тому, кто счастье свое своими руками сгубил и злом отплатил несущей добро!» Сокрушался он о козе много дней, утешенья не зная, и так размышлял: «Ведь мигом я мог очутиться в стране Израиля. О, горе! Теперь так и умру в изгнании».
С тех пор скрыт вход в пещеру от любопытных глаз. Пути короче нет — искали много раз. А мальчик тот, коли не умер, процветает: в доброй старости, покойно и счастливо живет он в той Стране.
(1925?)
Перевел и составил примечания Петр Криксунов. // «Акцент», 1993, № 1 Тель-Авив.
Благодарим изд-во «Шокен» за право на публикацию этого рассказа на иврите.