многое не предназначено для нескромных глаз. Во-первых, книги нерелигиозного содержания на иврите и английском. По-английски, между прочим, читаю уже без словаря. Сначала приходилось в него заглядывать, но теперь у меня приличный запас слов. Держу библиотеку по философии, от Платона до Вайтхеда[206]. Регулярно покупаю хорошие толстые журналы на английском. Собрал немало классиков, от древних до модернистов, и вся эта литература спрятана в шкафу на замке. А открытый шкаф стоит на виду в гостиной, блистая Талмудом, поучениями мудрецов, Каббалой, Рамбамом, Шульхан-арухом, богословскими трудами и хасидской литературой. Иногда я подхожу к одному шкафу, иногда — к другому. Для меня они оба — источник духовного наслаждения и счастливого забвения суеты сует. Из двух большущих окон моей комнаты с балконом на улицу Меа-Шеарим открывается вид на гору Скопус. Мне везет: напротив ряд одноэтажных домов, где живут выходцы из Венгрии. Два этажа загородили бы панораму, но до сих пор никто из венгров ничего не достроил, а на их землячество можно положиться: благодаря знаменитой приверженности старому укладу оно не спешит возводить вторые этажи. Мой письменный стол придвинут к окну, и бескрайний простор передо мной возвышает душу. Еще кое-что, известное мне одному: позади запертого книжного шкафа в потайном месте вмурована в стену небольшая коробка из толстого железа, где лежат израильские деньги, американские доллары и золото в монетах. Откладывать на черный день — в характере иерусалимца. Мы, иерусалимцы, научены долгим опытом. Дни изобилия навещают нас поочередно с днями нужды.
Не только внутри Меа-Шеарим, но и вблизи него очень мало людей могут сравниться со мной по части материального благополучия. И это обстоятельство я тоже не афиширую. Правда, у нас я считаюсь везучим среди переписчиков. Но ввиду скромного образа жизни, который я веду, почти не отличаясь от того, как живет у нас большинство занимающихся хоть каким-нибудь делом (разумеется, за исключением иешиботников с их неприкрытой нищетой на всю жизнь), никто и представить себе не может моего достатка.
Я так долго распространялся о нем лишь затем, чтобы убедить, пускай самого себя, что меркантильная сторона жизни мне безразлична. И не только потому, что у меня есть все, чего я когда-нибудь желал, но и потому, что всего этого я добился без особых усилий, можно сказать, играючи. Мои силы, и физические, и душевные, я всегда мог полностью посвящать материям отвлеченным.
Вот предмет, в котором я давно обязан был разобраться сам с собой. Ради него я и позабавился на этих страницах.
Я уроженец Иерусалима в третьем поколении. Дед моего отца приехал в Иерусалим стариком, взял за себя молодую, одну из тех одиноких вдов, которых беда сколько набралось в тогдашнем Иерусалиме, и спустя два года умер. И все же он успел оставить после себя маленького кадиша[207], папу моего отца, годовалым сиротой. Вдова до конца своих дней жила на деньги покойника. Ее единственный сын не выделялся особыми достоинствами. Здоровьем не отличался от колыбели до могилы и знанием Торы тоже не блистал. На его счастье, когда ему исполнилось пятнадцать, мать открыла маленькую бакалейную лавку на главной улице Еврейского квартала в Старом городе. Вертясь подле мамаши, сын выскочил, с позволения сказать, в негоцианты. Мать женила его на девице под стать ему: такой же болезненной и невзрачной. И эту супружескую пару с отпрысками кормила лавка. Чахлая жена была, однако, плодовитой: народила четырнадцать мальчиков и девочек. Все умерли от детских болезней, никого не осталось, кроме моего отца. В такой семье откуда взяться большим задаткам? Низкорослый, близорукий, вечно кашляет, хотя никогда не курил. Довольно рано, лет двадцати, определился в меламеда, учителишку малых детей, коим служит и поныне. Семьдесят один год стукнул, а на пенсию не выходит. Начальство готово оставить за ним его мизерное жалование, предлагает заслуженный отдых, но он держится за свое учительское место с такой силой и упрямством, которые никак не вяжутся с его хилой конституцией и безвольным характером. То ли не верит, что начальство сдержит слово и действительно будет платить (сколько ни объясняй, что пенсия ему положена по закону и опасаться нечего, его подозрительность не убавляется. Недавно он мне сказал: «Ладно, допустим, я смогу их заставить платить после суда и пересуда, но откуда возьмутся у меня силы и деньги спорить с власть имущими? Они в два счета обведут меня вокруг пальца!»), то ли боится затеряться в чуждом мире без дела. Пока отец — меламед, он окружен обожанием и преданностью десятков малышей, и жизнь его наполнена. Он учит их молитвам Сидура и Пятикнижию с комментариями Раши к недельной главе. Своим простуженным голосом он передает традиционный напев, ничуть не фальшивя, и карапузы в возрасте от трех до пяти выходят из-под его рук великими знатоками Пятикнижия, молитв и благословений пищи. Зубрежка хором — его единственный педагогический прием. Он распевает молитвы и отрывки из Торы наизусть, каждый стих сначала на языке Писания, а затем в переводе на иерусалимский идиш, и дети громко ему вторят. Против кашля, который нападает на него, он держит «цукер-кнейдл» — медовые конфеты от катара верхних дыхательных путей, а против дремоты, нападающей на малюток, — тонкий прут. Впрочем, провинившихся он никогда не сечет, разве что прикасается к их спинкам, пожалуй, с излишней деликатностью. Его любят и дети, и родители. Каждый папаша от всей души пожимает ему руку, когда приходит срок перевести свое пятилетнее чадо на следующую ступень. Папаша, как нередко бывает, сам учился в детстве у Лейбеля Хелфера и хранит в душе те два года, точно бриллиант в оправе. По торжественным случаям большинство родителей преподносят отцу презент, иногда серебро, иногда произведение набожного автора. В такой момент от полноты чувств близорукие глаза отца наливаются слезами. Вот звездный час его тусклого существования. Но, оказывается, он любит свою серую жизнь! Что ему делать, если он перестанет быть меламедом? Сидеть, как все старики, над страницей Талмуда? Боюсь, отец толком не умеет разбираться в Талмуде. Не годится он и в чтецы Псалмов. Вот и цепляется за свое место. А хозяева его учебного заведения, в котором есть и талмуд-тора, и иешива, на деле рады, что отец не поддается на уговоры пожалеть себя и удалиться на покой: во-первых, нет уверенности, что найдется молодой меламед лучше старика, а во-вторых, на старике можно экономить: вообще не брать другого меламеда.
Когда я повзрослел и начал что-то понимать в жизни, я проникся к своему родителю жалостью, смешанной со злостью. Не только перед начальством отец лебезил и заискивал, как та собака, которая виляет хвостом и заглядывает в глаза хозяину, но и перед всеми людьми, особенно перед моей матерью. Рассказывать, сколько отец от нее вытерпел, — бумаги не хватит. Чего стоит одна история с «цукер-кнейдл»! Свой заработок, как у них с матерью было заведено, он отдавал ей целиком. И верно, ему карманные деньги ни к чему. Он в жизни не купил себе сигарет или там нюхательного табаку. Даже милостыню беднякам, которые ходят за ней в синагогу, подать не смел. Лишь к Судному дню мать выдавала ему горсть мелочи для раздачи нищим, чтобы отделаться на целый год. А хоть до чего-нибудь он был падок? До «цукер-кнейдл». С ранних лет это было его самым большим удовольствием. К конфетам от кашля он прилип, думаю, еще в лавочке у своей бабки. Конфеты разрушили его зубы, к сорока годам он уже носил протезы. Так вот, даже за такое ничтожное пристрастие ему приходилось бороться изо всех сил. «Цукер-кнейдл» покупала мать, она же назначила ему порцию на каждый день и выдавала ее. Одно из самых далеких воспоминаний моего детства: отец пытается выклянчить добавку, а мать гнет свое: нечего проедать и проматывать на «цукер-кнейдл» все средства! Ребенком я чувствовал ложь и несправедливость ее слов: медовые конфеты, всем известно, самая дешевая сласть. Дневная порция вместе с добавкой стоила не больше, чем голодный завтрак. Много-много лет спустя, когда я начал зарабатывать перепиской, я избавил отца от тирании матери. На свои гроши я набивал ему карманы «цукер-кнейдл». До сих пор помню изумление, застывшее в его близоруких глазах при виде принесенного мною большого кулька, и боязнь принять от меня такое богатство да еще съесть его.
Талант к чистописанию обнаружился у меня очень рано, кажется, еще в хедере у отца, при первом же знакомстве с азбукой. Отец внимания не обратил, а дети заметили и не скрывали удивления и зависти. Вид букв, их способность творить фонетические и смысловые чудеса, их архитектура и симметрия завораживали меня. Буквами я разрисовывал любую попавшуюся под руку бумажку, а вскоре принялся и за титульные страницы книг, собранных в синагогах Меа-Шеарим. Я копировал эти титулы с огромным наслаждением. Какая глубокая тайна в линиях ивритских печатных букв! Особенно пленял меня — может, циркульным своим начертанием, шрифт Раши. Перерисовывал я с титульных страниц и виньетки: голых ангелочков, рог изобилия, посохи Моисея и Аарона. Лет десяти-двенадцати я начал рисовать красками по белому картону таблицы с цитатами, изречениями и наставлениями для синагоги и для дома. Эти мои произведения имели большой успех. Их у меня расхватывали и брали в рамочку под стекло. Хотя материально они не давали ровно ничего, их публичное признание принесло мне большое удовлетворение. Если б я рос в другой среде, из меня сделали бы, вероятно, художника. А в моей среде я стал переписчиком священных текстов и мастером-каллиграфом.
После того, как я насмотрелся выставок в музеях Тель-Авива и Иерусалима, и особенно после того, как понаблюдал со стороны за разными кружками художников и послушал там всякие разглагольствования, я нисколько не жалею, что остался в пределах старинной каллиграфии и традиционных изображений. Я всегда с хлебом, и при этом, чтобы мои изделия продавались, у меня нет надобности рядиться в перья высокого искусства, недоступного уму непосвященных. Спрос на мой товар постоянный. В Америке большинство евреев покупают своим сыновьям на бар-мицву филактерии, хотя назавтра же о них забывают. Во веем мире большинство евреев прикрепляют мезузу к входной двери. Оптовики со мной не торгуются. Они довольны, и я доволен, к обоюдному нашему удовольствию.