Нет иного пути. Годами будет гнить в тюрьме, пока не выпустят его чудом на волю, и вернется в горы к жене, к детям, голодным беженцам, никчемным людям; между тем, кто знает, что на них свалится в этом «между тем» и где они будут в этом «между тем», если, между тем, их не «пристукнут» в какой-то дыре и не «отправят на небо», просто так или даже не просто так.
Почему ты не останавливаешься? Это твой долг. Долг, от которого не укрыться. Чего медлишь? Скажи водителю слово, скажи ему и его товарищу, что таков приказ. Расскажи им байку, расскажи что-нибудь — а в общем, нет в этом нужды. Не надо объяснять, не надо рассказывать. Будь что будет. Ты готов нести ответственность. Несомненно. Освободи.
(Как я смогу? Он не мой. Он не в моих руках. Неверно это: не я ему господин. Я сопровождающий — не более. В чем моя вина? С каких пор я ответствен за жестокосердие других!)
Оставь. Ты позорно увиливаешь. Так любой негодяй увиливает от решения и прячется за «нет выхода». Где твое самоуважение? Знаменитая «независимость мысли»? Освободи его! Более того, будь готов предстать перед судом за это «преступление». Это сделает честь тебе. Все слова твои, все протесты твои, все бунты твои против мелочности и против подавления, все слова твои о дорогах, прорывающихся к правде, об освобождении — куда они делись: нынче день погашения долга, день платежа, так плати, сын мой, это в твоих руках.
(Не могу. Я ведь всего лишь сопровождающий, к тому же война. И человек этот с вражеской стороны. А если напрасная жертва? Ну, а я — да я и не в силах его освободить. Новое дело: если каждый начнет освобождать — куда докатимся? И, быть может, он и вправду знает нечто важное, только притворяется дураком?)
Неужели? Да разве он солдат? Ты поймал его с оружием? И откуда вы его привели? Он не боец. Штатский он, вонючий и несчастный. И пленение это — ложь, и не отводи глаз. Это преступление. Вы допрашивали его? — теперь отпустите на волю. Не выжмете вы из него больше того, что он сказал. И цена еще одного сведения несравненно ниже цены его освобождения.
(Трудно мне решить. Я не решаюсь: столько неприятных процедур: говорить с водителем, втолковывать его товарищу, затем давать объяснения, оказаться в дурацком положении из-за какого-то несчастного Хасана, и это помимо того, что вовсе не ясно, следует ли его освободить, допросили ли его по всем правилам.)
Все! Другой, если бы у него было хоть на четверть твоих доводов, остановил бы в тот же миг, отпустил бы человека, и продолжал бы свой путь, и уже забыл бы об этом деле, просто, решительно, не считая, что совершил для себя нечто доброе. А ты, с тысячами тезисов, знаний и доказательств, — ты, ясно теперь, не решишься на это дело. Ты, прекраснодушный, будешь размышлять, вдохновляться, раскаиваться, думать, затем потонешь в сомнениях: ой, почему я этого не сделал. И раздражение оттого, что ты не смог совершить человеческий поступок, ты изольешь на мир уродливо и грубо. Итак, соверши. На этот раз одолей себя, выдержи испытание.
(Я его жалею. Зря меня выбрали на эту роль. Я бы все сделал, как надо, если бы не боялся, сам не знаю чего. Если бы мы были вдвоем! А эта мысль пульсирует во мне, но я не могу, не могу начать. Когда я представляю, что надо будет объясняться, спорить с людьми, доказывать, оправдывать, — не могу. Что делать?)
Парень, эти желанные доводы ты противопоставляешь человеческой жизни! Как бы смотрел ты на все это, лежа на дне джипа, когда жена твоя ждет тебя дома и все для нее пошло прахом, пропало, рассеяно ветром, как полова, — осталось ожидание разбитого сердца, в слезах, в смирении, протесте и молитве…
Он уже сказал все, что мог, рассказал все, что мог. Что еще?! Если даже лгал и если даже семь раз обманывал — кто он и что он, жалкий ноль, существо съежившееся и покорное, мешок, за который не дашь и гроша, напуганный, униженный, с готовностью сносящий удар. И ты, его божество, обязан освободить, даже если он сам будет над тобой смеяться, даже если узрит в этом слабость, даже если будут насмехаться над тобой твои товарищи, даже если попытаются воспрепятствовать его освобождению, даже если за это пошлют тебя к военному прокурору, к двадцати военным прокурорам, долг твой — освободиться самому от свинства рутины. Будь тем, кто ценой страданий готов хотя бы однажды вырваться из этих авгиевых конюшен, в которых скопились горы дерьма. Мы их уже не разгребаем, мы живем в них. Это стало обычаем, приноровленным к обстоятельствам каждого, кто жаждет быть достойным великого звания «солдат», кому теперь все дозволено, что прежде было запрещено.
Ах, некий Хасан Ахмед, у которого жена Халима или Фатима и две дочери, и стадо у него отобрали, и везут его куда-то в этот светлый послеполуденный час — кто ты и что твоя жизнь, одного тебя достаточно, чтобы вытравить всю дрянь из наших душ.
Ясно, ты его не отпустишь. Ясно. Красивые слова. Это даже не трусость. Хуже: содействие преступлению. Ты прячешься за «что поделать — приказ», хотя у тебя есть выход, и все зависит от тебя. Великий день. День бунта. Дать жизнь униженному человеку. Гордиться в душе своей. Поступать по любви своей, по правде своей.
Освободи.
Будь человеком.
Освободи.
Уже ясно, что ничего не произойдет. Чушь. Ясно, что ты уклонишься. Отведешь глаза. Ясно, что все потеряно. Жаль тебя, пленный, ничто тебе не поможет.
Ну, а все же? Вот сейчас. Здесь — один миг. Водитель, останови. Сходи, ай-Хасан. Ступай домой. Говори. Стой. Скажи. Вот сейчас. Это тот самый миг. Пожалуйста, ну в конце концов, чтоб не страдал потом долгие дни, стань, пожалуйста, человеком, тем, кем ты хотел стать.
Поле представляло собой цельный слиток золота, огромный и плоский. Десятки тысяч дунамов[226] были как одна волшебная площадь, ни долин, ни холмов, ни подъемов, ни спусков, ни сел, ни деревьев — все было собрано в единый золотой слиток и расплющено в единую плоскость; над нею разбросаны облака червонного золота, мерцающего, трепетного, золотые облака, летящие в бесконечность, в ничто, и там, нигде (куда не подглядывают), в вечернем тумане, нисходящем на горы, есть иная, грызущая душу печаль того бессильного «кто знает», которое живет в душе жены пленного, личного, индивидуального «кто знает» и еще иного, общего «кто знает», которое и после заката солнца останется здесь, между нами, неразрешенным.
(1949)
Перевел Ефрем Баух. // Пути ветра. 1993, Москва.
Моше Шамир (р. 1921)
Зеленый джип(Глава из романа «Своими руками»)Пер. Т. Дольжанская
Прошлой ночью они допоздна засиделись в кафе «Звук» на пригорке Маймонида, в этой берлоге, куда спускаешься, как в погреб. Он вышел на улицу — у ног лежал родной город; издалека откликалось море зимним недовольным ворчанием. Он вдохнул запах земли, напившейся вдоволь дождевой воды.
Это было в среду ночью. Он спустился обратно в кафе. Входишь в кафе — и на душе становится вроде полегче. Но тут же опять видишь, что ресторанное веселье — это просто дымный сумбур, откуда несется раздражающее тебя хриплое пение полуголой девицы и грохот, словно кто-то бьет посуду для забавы. А в сущности, здесь сошлись грустные люди. Или еще дезертиры — но ведь и у дезертиров своя грусть.
Сидишь — и хочется чего-то другого. Кто умеет — танцует, но все равно хочется чего-то другого. Только думать о том, что будет завтра рано утром, не хочет никто. Человек не думает о том, что придет само собой, неотвратимо, как солнце: человек думает только о том, чего надо добиваться своими силами. А то, что ждет его завтра рано утром, придет само, как восход солнца, и лучше не думать, не поддаваться тоске, как говорит она, его подруга.
Он гладит руки любимой, ее нежные щеки, ее мягкие волосы. Он танцует с ней, но он не умеет танцевать с равнодушной небрежностью, а без этого танец совсем не то. Они возвращаются к столу и сначала не заказывают, не замечая склонившегося к ним официанта; потом спохватываются, но уже некому принять заказ. Он думает: «Я так хочу всегда быть наедине с ней, только с ней. Зачем же я вожу ее в эти битком набитые нелепые берлоги, где только шум и обиды?»
Он пытается и здесь быть наедине с нею, с ее взглядом, с ее кулачками, зажатыми в его руке; нашептывает ей всякие вещи, договаривается о встрече в пятницу — дома, в тишине, в полном одиночестве. Пытается не слышать оглушающего шума, не видеть слепящего света, не вдыхать дыма, не замечать тесноты, не помнить и не думать. Но черные мысли подкрадываются снова. Ими в эти дни полна до краев тишина — и заглушает их только шум. В стране плохо, очень плохо, товарищи. Всюду беспорядок и путаница, никто не знает, что делать, никому невдомек, что творится сейчас и что еще предстоит в будущем. И поэтому люди идут в бой почти вслепую, с почти пустыми руками.
Только и остается, что подсесть к общему столу. Сюда понемногу стягиваются ребята; соседние столы пустуют. Сегодня Маккаби посчастливилось залучить сюда Старика[227], а тот умеет приветствовать людей по-своему: только взглянет, а кажется, словно он долго жал тебе руку. Время от времени необходимо бывать на людях, пусть даже в берлогах вроде этой — а может быть, вовсе не в необходимости дело, а в порыве, толкающем тебя вторгнуться в человеческую сутолоку и раствориться в ней. Он садится к столу Старика, греется в излучаемом им тепле, и рассказывает, и слушает. Здесь есть люди, которые делают свое дело в Галилее, и люди, спустившиеся ненадолго с иерусалимских гор; один рассказывает о Негеве, другой — о кораблях. Все еще приходят корабли[228], раз, а то и два, и даже три раза в неделю. Один прорвался в Тель-Авив, один — в Нагарию. Моряки с этих кораблей смотрят оторопело, они не в своей стихии. Но тут их любят и, как всегда, поднимают бокалы в их честь. Где Старик, там всегда поднимают бокалы.