Вдруг где-то во втором ряду среди суровых и взрослых людей я увидел детское лицо, выделявшееся нежностью красок и блеском широких глаз.
Это был мальчик, одетый в военную форму, с худенькой шейкой, вытянувшейся из слишком просторного воротника с сержантскими петличками. Он был совсем невелик ростом и тянулся, чтобы лучше все видеть. Каждая черточка его лица выражала любопытство. Все, происходившее с публикой, происходило с ним в увеличенном размере: посмеявшись, зал становился опять серьезным, а его тонкий рот долго еще сверкал застывшей улыбкой детского удовольствия.
— Смотри, — сказал я своему другу, сидевшему за столом рядом со мной. — Смотри во второй ряд, какой там воин.
И мы начали пристально глядеть на мальчика, дивясь его присутствию здесь, его мирному облику в воинском одеянии, всей его маленькой, необычайно жизненной фигурке.
Минут десять спустя мне передали из рядов аккуратно сложенную записочку:
«Мальчик, на которого вы указали, участвовал во многих делах партизанских отрядов и регулярных частей.
Дважды представлен к правительственной награде, привел десять «языков».
Мы перечитали несколько раз эти строки, поворачивая в пальцах записку и так и этак, с сомнением косясь друг на друга.
— Надо с ним поговорить, — сказал я.
И как только кончился вечер, мы попросили разыскать в публике мальчика и привести к нам.
В смежной с залом комнате мы прождали недолго. Вскоре раздался громкий, отчетливый стук, и очень увесистая дверь неожиданно легко отворилась. Вошел плечистый, высокий, большерукий лейтенант и, громко сдвинув ноги, распрямляясь и делаясь еще выше, спросил:
— Разрешите ввести?
В первый момент мы не совсем поняли, кого собирались ввести. Но лейтенант обращался к нам, и мы сказали:
— Пожалуйста!
Уходя, лейтенант оставил дверь приоткрытой, и на смену ему в ее узкой щели тотчас появился мальчик в военной форме.
Так же, как лейтенант, он щелкнул каблуками, вытянулся и взглянул нам по очереди в глаза.
Любопытство подавляло всякое иное выражение на его тонком, заостренном к подбородку лице. Мы показались ему достойными самого внимательного изучения, и он был похож на охотника, впервые ожидающего появления из-за кустов редчайшей дичины. Я думал, он непременно первый задаст нам вопрос: губы его вздрагивали, собираясь выпустить готовые слова. Но дисциплина поборола любопытство, и он стойко ждал, когда его спросят.
— Давно ли в армии? — спросил мой товарищ.
— Вот как сошел снег.
— А зимой?
— Был у партизан.
— В каких же местах?
Помолчав, он обернулся на высокого лейтенанта и, хотя у того был вполне доверительный и даже добродушный вид, ответил очень серьезно.
— Места лесные.
Мы засмеялись, и я сказал:
— Смоленские, что ли, леса-то?
Он опять посмотрел на лейтенанта и тоже засмеялся, опустив голову.
— Смоленские.
В смехе его было еще столько ребячьей прелести, что я почувствовал волнение, какое испытываешь, войдя в детский сад.
— Сколько же тебе лет?
— Четырнадцать, пятнадцатый.
— Ого! А с виду ты года на два моложе.
Он пропустил это обидное замечание без всякого интереса, как будто решив терпеливо дожидаться более занятного разговора.
— А откуда ты родом?
— Из Семлёва.
— Вот что! Знаю, знаю Семлёво: по обе стороны железной дороги станция и село, и совсем рядом леса.
— Лес — так вот, подать рукой, — быстро подхватил он и весь раскрылся в своей сияющей, детской улыбке, замигал часто-часто и вздернул острый носик.
Тогда с яркостью, почти осязаемой, я увидел этого мальчика среди его родных лесов, каким он был там год или два назад, мог быть там в ту или другую минуту, на веселых тенистых холмах Смоленщины. Я увидел его, простоволосого, без шапки, с прозрачными, как осенний ручей, остановившимися на тихой думе глазами, с голубой жилкой на виске и с глубокой тенью над приоткрытой верхней губой. Вот он стоит неподвижно, чуть-чуть наклонив голову, прислушиваясь одним ухом, как закачался тяжелый лапник ели от прыжка золотисто-луковичной белки. Он смотрит, как белка сорвала прошлогоднюю еловую шишку, пошелушила ее и сердито бросила, пустую, наземь. Вот он слушает свист лимонной иволги, спрятавшейся высоко на осиновой макушке и словно передразнивающей журчание струи, которая выбилась из болотца внизу, под холмом. Вот он остановился рядом с тонкой беленькой березой, ниточкой тянущейся к высокой тихой синеве, и сам он тянется своею замершею думой высоко вверх, в молчании соединившись с вечной жизнью родной природы. Кто знает, не станет ли этот мальчик поэтом, русским поэтом, какого дает нам смоленская земля иное счастливое десятилетие?
Мальчик стоял сейчас передо мной с отражением на лице внезапного воспоминания о родной своей земле, о родине, которой наделяется человек раз в жизни и которую он несет потом в сердце через всю жизнь, как отца и мать.
— Где же твой отец? — спросил я.
— В Красной Армии.
— А мать?
— Мать? Не знаю. Говорили, ушла в лес.
— А что про тебя рассказывают, будто ты от немцев «языков» приводил?
— Приводил.
— Это когда партизаном был или в армии?
— И у партизан и в армии.
— Сколько же всего привел?
— В общем десять.
— Десять немцев? Ишь ты какой! Что же, поодиночке доставлял или как?
Мальчик опять с улыбкой обернулся на лейтенанта, но теперь его улыбка была рассеянной: видно, его расспрашивали об этих случаях уже не в первый раз.
— Когда как, — ответил он врастяжку, — то по одному, а то по двое.
— Как, и двоих приводил? Ну, расскажи, как это было.
Ом принял наше изумление за неспособность взрослых понять самые простые вещи, которые для детей обыкновенны, и сказал, оживившись, искренне желая нам помочь:
— Да немцы в разведку чаще пьяные ходят.
— Пьяные?
— Выпьют для храбрости — и пошли. Я один раз притаился в ельнике, лежу. А они по дороге идут из разведки.
— Сколько же их?
— Двое. Я вижу, пьяные.
— Что же, они качаются?
— Ну да, они на лыжах, ноги катятся, они падают, хохочут. Деревня, где они стояли, уже близко. Я пропустил их, а потом из ельника как крикну! И выстрелил! Они — раз! — кувырком. И подняться не могут, лыжи разъехались. Я их и взял.
— Да как же взял? Ты один, а их двое.
— Подбежал, стрельнул одному в руку, а другого по башке револьвером — стук! — и разоружил. Связал им руки назад, а потом наша разведка подоспела. И повели…
Он подождал немного и добавил:
— Еще раз я тоже взял двоих, а один не захотел идти. Уперся — никак.
— Ну и что же?
— Ничего. Пристрелил его, а другой пошел.
Развеселившееся лицо его говорило: «Видите, все очень просто, а вы изумляетесь!» И выходило действительно так просто, что уж нечего было больше расспрашивать, и мы молча смотрели на мальчика.
Тогда с заново вспыхнувшим любопытством он быстро спросил:
— Вот вы сегодня читали рассказ: что это — правда или вы это придумываете?
— Зачем придумывать? — ответил я. — Правда интереснее всякой выдумки.
— Да-а, как бы не так! — протянул он с полным недоверием.
— Разрешите? — сказал высокий лейтенант, делая вежливый полушаг вперед. — Нам пора.
— Вы что же, приставлены к нему? — спросил мой друг, кивнув на мальчика.
— По вечерам, — сказал лейтенант. — Он ведь в Москве первый раз, мало ли: заблудиться может, и движение порядочное…
Они оба — большой и маленький — сделали шумный поворот по-военному и вышли…
Павел Бажов
Иванко Крылатко
Про наших Златоустовских сдавна сплетка пущена, будто они мастерству у немцев учились. Привезли, дескать, в завод сколько-то немцев. От них здешние заводские и переняли, как булатную сталь варить, как рисовку и насечку делать, как позолотку наводить. И в книжках будто бы так записано.
Только этот разговор в половинку уха слушать надо, а в другую половинку то лови, что наши старики сказывают. Вот тогда и поймешь, как дело было, — кто у кого учился.
То правда, что наш завод под немецким правленьем бывал. Года два ли, три вовсе за немцем-хозяином числился. И потом, как обратно в казну отошел, немцы долго тут толкошились. Не дом, не два, а полных две улицы набилось. Так и звались: Большая Немецкая — это которая меж горой Бутыловкой да Богданкой — и Малая Немецкая. Церковь у немцев своя была, школа тоже, и даже судились немцы своим судом.
Только и то надо сказать, что других жителей в заводе довольно было. Демидовкой не зря один конец назывался. Там демидовские мастера жили, а они, известно, булат с давних годов варить умели.
Про башкир тоже забывать не след. Эти и вовсе задолго до наших в здешних местах поселились.
Народ, конечно, небогатый, а конь да булат у них такие случались, что век не забудешь. Иной раз такой узор старинного мастерства на ноже либо сабле покажут, что по ночам тот узор тебе долго снится.
Вот и выходит — нашим и без навозного немца было у кого поучиться. И сами, понятно, не без смекалки были, к чужому свое добавляли. По старым поделкам это въявь видно. Кто и мало в деле понимает, и тот по этим поделкам разберет, походит ли баран на беркута, — немецкая то есть работа на здешнюю.
Мне вот дедушко покойный про один случай сказывал. При крепостном еще положении было. Годов, поди, за сто. Немца в ту пору жировало на наших хлебах довольно, и в начальстве все немцы ходили. Только уж пошел разговор — зря, дескать, такую ораву кормим, ничему немцы наших научить не могут, потому сами мало дело понимают. Может, и до высокого начальства такой разговор дошел. Немцы и забеспокоились. Привезли из своей земли какого-то Вурму или Мумру. Этот, дескать, покажет, как булат варить. Только ничего у Мумры не вышло. Денег проварил уйму, а булату и плиточки не получил. Немецкому начальству вовсе конфуз. Только вскорости опять слушок по заводу пустили: едет из немецкой земли самолучший мастер. Рисовку да позолоту покажет, про какие тут и слыхом не слыхали. Заводские после Мумры-то к этой немецкой хвастне безо внимания. Меж собой одно судят: