«САТИРИКОН» И САТИРИКОНЦЫ
Серия основана в 2000 году
Оформление книги — художники М. Халилов, Э. Зейналов
Редколлегия благодарит отдел Русской литературы XX века Государственного литературного музея и лично А. Э. Рудник за помощь в подборе иллюстративного материала.
Редколлегия:
Аркадий Арканов, Никита Богословский, Игорь Иртеньев, проф., доктор филолог, наук Владимир Новиков, Лев Новоженов, Александр Ткаченко, академик Вилен Федоров, Леонид Шкурович
Главный редактор, автор проекта
Юрий Кушак
Главный художник, автор серийного оформления
Евгений Поликашин
«Сатирикон» и сатириконцы,или Волшебный алкоголь
Когда тот или иной режим начинает источать из себя сладкий дурман с привкусом крови и благодаря своей порочности и глупости поставлять такие типы, темы и сюжеты, которые не могут восприниматься иначе как карикатурные, тогда благородный дух, еще вчера весьма либеральный, принимается бурно негодовать, а затем и яростно издеваться как над этим режимом, так и над теми власть имущими, что цинично позволяют себе не считаться ни с добродетелью, ни с правдой. И вот уже — в силу причин истинно исторических! — добродушная насмешка становится едкой ухмылкой, беззаботный юмор оборачивается ядовитой сатирой, а то издание, то средство массовой информации, что первым решается превратить свои страницы в место противления злу смехом, в считанные дни делается повсеместно известным и жизненно — для самых разных слоев общества — необходимым…
Именно это и случилось весной 1908 года с довольно легкомысленной «Стрекозой», ставшей по воле ее молодых сотрудников — поэтов, художников и прозаиков — язвительным «Сатириконом», возглавить который было суждено блистательному Аркадию Аверченко. Уже само название нового журнала, напоминавшее читателям о романе Гая Петрония Арбитра, указывало, что положение дел в России весьма плачевно и столь же, вероятно, гибельно, что и в Древнем Риме эпохи Нерона, самыми характерными чертами которой были продажность и развращенность, царившие как в привилегированных слоях общества — среди денежной аристократии и в среде чиновных плутократов, — так и в низах.
Само собой разумеется, однако, что, не будь одна часть молодых сотрудников «Сатирикона» (а с 1913 года — «Нового Сатирикона») чрезвычайно талантливой, а другая — весьма даровитой, новое издание ни за что не имело бы успеха и ни под каким видом не вошло бы в историю — как в историю журналистики, так и в историю русской сатиры вообще. Да, трудно смеяться среди развалин и мириться «мрачной бездны на краю» с тем, что человек — несовершенный и порою до безобразия греховный — более подвержен низким, нежели возвышенным, порывам, но смеяться — это все же лучше, чем стенать и плакать, а надеяться и верить — много лучше, чем смиренно умирать до смерти… И пусть сатира — по определению — не может чаять воскрешения мертвых, но та же сатира — и тоже по определению — не может не заботиться о преображении живых, которые, охотно вверяя себя ей, легко делают вместе с нею дурное — смешным, а все пугающее — нестрашным. И читатель «Сатирикона» очень скоро понял все это и оценил, тем более что общались с ним со страниц журнала не просто сатирики, не просто юмористы и карикатуристы, а подлинные побудители благородных сил, ценящие в каждом человеке как его одушевленность, так и его способность укрощать «зверя». И того, что в нем, и того, что вне его… Куда как важно и то обстоятельство, что благодаря «Сатирикону» массовый читатель вдруг увидел, что «одной прелести слова, либо остроумного анекдота, либо умелого сюжета, либо мастерства в создании типов и характеров — для сатиры еще мало, это лишь детали для нее; главное в сатирическом произведении — это глубокая мысль, проникающая общественное явление до дна, до истины, и подчиняющая себе все остальное — и прелесть слова, и движение сюжета, и характеры героев». А увидев, массовый читатель стал также и ясно понимать, что все, что лишь потешно, «в сатирическом, в литературном отношении, — как справедливо писал об этом Андрей Платонов, — малоценно»…
И случилось так, что довольно скоро читатель почти всей России — и в этом нет никакого преувеличения — уже просто не мог обходиться без рассказов Аркадия Аверченко и Осипа Дымова, сатир Саши Черного и Алексея Радакова, стихотворений и юморесок Надежды Тэффи, эпиграмм и пародий Александра Измайлова и Евгения Венского, часто представлявших собой некую разновидность «маленьких фельетонов», хлестко высмеивающих те или иные «слабости» едва ли не всех литературных течений и направлений того времени. Весьма способствовали росту популярности журнала и карикатуры, шаржи и рисунки его художников: Ре-Ми (Н. Ремизова-Васильева), А. Юнгера, Мисс (А. Ремизова), А. Яковлева. С большим желанием и весьма деятельно сотрудничали в «Сатириконе» и те писатели, которые ранее почти не принимали участия в юмористической журналистике. Это относится и к Александру Куприну и Леониду Андрееву, Алексею Ремизову и Георгию Чулкову, Николаю Гумилеву и Осипу Мандельштаму, Илье Эренбургу и Владимиру Маяковскому, лучшие черты сатирического дарования которого, кстати, раскрылись как раз в тех вещах, что он написал, став на некоторое время активным сатириконцем. Интересно отметить также, что именно в «Новом Сатириконе» начал свою поэтическую деятельность и Александр Тфин — знаменитый в скором времени романист и рассказчик, автор «Алых парусов»…
Словом, привлекательность журнала, сделавшего смех средством спасения от «безумного, безумного, безумного мира» и помогавшего людям не сходить с ума от всевластного засилья «любящих баб да блюда» и той бесовщины, что эти «любящие» несли с собой, была поистине велика и вполне заслуженна. Потому что, как об этом точно и тонко написал Саша Черный, —
Когда душа мрачна, как гроб,
И жизнь свелась к краюхе хлеба.
Невольно поднимаешь лоб
На светлый зов бродяги Феба. —
И смех, волшебный алкоголь.
Наперекор земному аду.
Звеня, укачивает боль.
Как волны мертвую наяду…
Ну а теперь — несколько слов о тех, кто оказался почти забыт и в силу этого — и уже давно! — считается литератором малоизвестным, а то и вовсе неизвестным. Как, к примеру, Лидия Лесная, бывшая самой настоящей и уже потому далеко не последней поэтессой Серебряного века. Интересными, капризно-ироничными, полными игры, причуд и тонких выдумок остаются по сей день ее стихи. У Лидии Лесной не было, по ее собственному признанию, «сатирического отношения к жизни», но тем не менее в 1916 году ее пригласил работать в «Новый Сатирикон» секретарем редакции сам Аркадий Аверченко. Помнить о Лидии Лесной могло бы заставить любителей поэзии всего одно ее стихотворение, а именно то, которое называется «Ручной хищник» и за строками которого так и видится образ Николая Гумилева: и его чуть косящие глаза, и его тонкие пальцы, и его уста, со словами то из рая, то из ада приходящими…
Или Валентин Горянский, помнить о котором и внимательно, с признательностью, читать следует хотя бы только за то, что его муза была едва ли не самой близкой предшественницей музы есенинской…
Впрочем, не были сколько-нибудь счастливыми и судьбы других сатириконцев. Покинули родину Аверченко и Саша Черный, Горянский и Тзффи, и еще многие и многие. А те, что остались в России, были в большинстве своем репрессированы. Первым погиб Гумилев, а спустя два десятилетия уже не было в живых ни Бухова, ни Венского, ни Князева, и еще многих и многих.
Что же касается самого «Сатирикона», то русские эмигранты попытались в 1931 году возродить его. И возродили, но всего лишь на несколько месяцев, о чем, конечно, нельзя не сожалеть, поскольку сотрудниками его стали Иван Бунин и Георгий Иванов, Дон Аминадо и Николай Евреинов, Владимир Азов и Борис Зайцев, а художественный отдел составили Константин Коровин и Александр Бенуа, Мстислав Добужинский и Иван Билибин…
Будем, однако, благодарны судьбе и за то богатство, что оставлено нам, тем более что оно велико: почти шестьсот номеров первоклассного журнала, которому отдали одиннадцать лет своей жизни лучшие Мастера отечественной сатиры и юмора, сдержав обещание, данное редакцией в самом первом номере:
«Мы будем хлестко и безжалостно бичевать все беззаконие, ложь и пошлость, которые царят, в нашей политической и общественной жизни». Вот почему определенная часть сборника невольно оказалась «удручающе» актуальной и злободневной… Но главное все-таки в том, что веселый гений смеха, присущий сати-риконцам, сохранив в их творчестве все самое лучшее, и ныне способен доставлять нам высокое эстетическое наслаждение своим остроумием, жизненностью и художественной выразительностью.
«САТИРИКОН» И САТИРИКОНЦЫ
Аркадий АВЕРЧЕНКО
Автобиография
Еще за пятнадцать минут до рождения я не знал, что появлюсь на белый свет. Это само по себе пустячное указание я делаю лишь потому, что желаю опередить на четверть часа всех других замечательных людей, жизнь которых с утомительным однообразием описывалась непременно с момента рождения. Ну, вот.
Когда акушерка преподнесла меня отцу, он с видом знатока осмотрел то, что я из себя представлял, и воскликнул:
— Держу пари на золотой, что это мальчишка!
«Старая лисица! — подумал я, внутренне усмехнувшись, — ты играешь наверняка».
С этого разговора и началось наше знакомство, а потом и дружба.
Из скромности я остерегусь указать на тот факт, что в день моего рождения звонили в колокола и было всеобщее народное ликование. Злые языки связывали это ликование с каким-то большим праздником, совпавшим с днем моего появления на свет, но я до сих пор не понимаю. при чем здесь еще какой-то праздник?
Приглядевшись к окружающему, я решил, что мне нужно первым долгом вырасти. Я исполнял это с таким тщанием, что к восьми годам увидел однажды отца берущим меня за руку. Конечно, и до этого отец неоднократно брал меня за указанную конечность, но предыдущие попытки являлись не более как реальными симптомами отеческой ласки. В настоящем же случае он, кроме того, нахлобучил на головы себе и мне по шляпе — и мы вышли на улицу.
— Куда это нас черти несут? — спросил я с прямизной, всегда меня отличавшей.
— Тебе надо учиться.
— Очень нужно! Не хочу учиться.
— Почему?
Чтобы отвязаться, я сказал первое, что пришло в голову:
— Я болен.
— Что у тебя болит?
Я перебрал на память все свои органы и выбрал самый нежный:
— Глаза.
— Гм… Пойдем к доктору.
Когда мы явились к доктору, я наткнулся на него, на его пациента и свалил маленький столик.
— Ты, мальчик, ничего решительно не видишь?
— Ничего, — ответил я, утаив хвост фразы, который докончил в уме: «…хорошего в ученье». Так я и не занимался науками.
Легенда о том, что я мальчик больной, хилый, который не может учиться, росла и укреплялась, и больше всего заботился об этом я сам.
Отец мой, будучи по профессии купцом, не обращал на меня никакого внимания, так как по горло был занят хлопотами и планами: каким бы образом поскорее разориться? Это было мечтой его жизни, и нужно отдать ему полную справедливость — добрый старик достиг своих стремлений самым безукоризненным образом. Он это сделал при соучастии целой плеяды воров, которые обворовывали его магазин, покупателей, которые брали исключительно и планомерно в долг, и — пожаров, испепелявших те из отцовских товаров, которые не были растащены ворами и покупателями.
Воры, пожары и покупатели долгое время стояли стеной между мной и отцом, и я так и остался бы неграмотным, если бы старшим сестрам не пришла в голову забавная, сулившая им массу новых ощущений мысль: заняться моим образованием. Очевидно, я представлял из себя лакомый кусочек, так как из-за весьма сомнительного удовольствия осветить мой ленивый мозг светом знания сестры не только спорили, но однажды даже вступили врукопашную, и результат схватки — вывихнутый палец — нисколько не охладил преподавательского пыла старшей сестры Любы.
Так — на фоне родственной заботливости, любви, пожаров. воров и покупателей — совершался мой рост и развивалось сознательное отношение к окружающему.
Когда мне исполнилось 15 лет, отец, с сожалением распростившийся с ворами, покупателями и пожарами, однажды сказал мне:
— Надо тебе служить.
— Да я не умею, — возразил я, по своему обыкновению выбирая такую позицию, которая могла гарантировать мне полный и безмятежный покой.
— Вздор! — возразил отец. — Сережа Зельцер не старше тебя, а он уже служит!
Этот Сережа был самым большим кошмаром моей юности. Чистенький, аккуратный немчик, наш сосед по дому, Сережа с самого раннего возраста ставился мне в пример как образец выдержанности, трудолюбия и аккуратности.
— Посмотри на Сережу, — говорила печально мать. — Мальчик служит, заслуживает любовь начальства, умеет поговорить, в обществе держится свободно, на гитаре играет. поет. А ты?
Обескураженный этими упреками, я немедленно подходил к гитаре, висевшей на стене, дергал струну, начинал визжать пронзительным голосом какую-то неведомую песню, старался «держаться свободнее», шаркая ногами по стенам, но все это было слабо, все было второго сорта. Сережа оставался недосягаем!
— Сережа служит, а ты еще не служишь… — упрекнул меня отец.
— Сережа, может быть, дома лягушек ест, — возразил я, подумав. — Так и мне прикажете?
— Прикажу, если понадобится! — гаркнул отец, стуча кулаком по столу. — Черт возьми! Я сделаю из тебя шелкового!
Как человек со вкусом, отец из всех материй предпочитал шелк, и другой материал для меня казался ему неподходящим.
Помню первый день моей службы, которую я должен был начать в какой-то сонной транспортной конторе по перевозке кладей.
Я забрался туда чуть ли не в восемь часов утра и застал только одного человека — в жилете без пиджака, очень приветливого и скромного.
«Это, наверное, и есть главный агент», — подумал я.
— Здравствуйте! — сказал я, крепко пожимая ему руку. — Как делишки?
— Ничего себе. Садитесь, поболтаем!
Мы дружески закурили папиросы, и я завел дипломатичный разговор о своей будущей карьере, рассказав о себе всю подноготную.
Неожиданно сзади нас раздался резкий голос:
— Ты что же, болван, до сих пор даже пыли не стер?!
Тот, в ком я подозревал главного агента, с криком испуга вскочил и схватился за пыльную тряпку. Начальнический голос вновь пришедшего молодого человека убедил меня, что я имею дело с самим главным агентом.
— Здравствуйте, — сказал я. — Как живете-можете? (Общительность и светскость по Сереже Зельцеру.)
— Ничего, — сказал молодой господин. — Вы наш новый служащий? Ого! Очень рад!
Мы дружески разговорились и даже не заметили, как в контору вошел человек средних лет, схвативший молодого господина за плечо и резко крикнувший во все горло:
— Так-то вы, дьявольский дармоед, заготовляете реестра? Выгоню я вас, если будете лодырничать!
Господин, принятый мною за главного агента, побледнел, опустил печально голову и побрел за свой стол. А главный агент опустился в кресло, откинулся на спинку и стал преважно расспрашивать меня о моих талантах и способностях.
«Дурак я, — думал я про себя. — Как я мог не разобрать раньше, что за птицы мои предыдущие собеседники. Вот этот начальник — так начальник! Сразу уж видно!»
В это время в передней послышалась возня.
— Посмотрите, кто там? — попросил меня главный агент.
Я выглянул в переднюю и успокоительно сообщил:
— Какой-то плюгавый старичишка стягивает пальто.
Плюгавый старичишка вошел и закричал:
— Десятый час, а никто из вас ни черта не делает!! Будет ли когда-нибудь этому конец?!
Предыдущий важный начальник подскочил в кресле как мяч. а молодой господин, названный им до того «лодырем». предупредительно сообщил мне на ухо:
— Главный агент притащился.
Так я начал свою службу.
Прослужил я год, все время самым постыдным образом плетясь в хвосте Сережи Зельцера. Этот юноша получал 25 рублей в месяц, когда я получал 15, а когда и я дослужился до 25 рублей, — ему дали 40. Ненавидел я его, как какого-то отвратительного, вымытого душистым мылом паука…
Шестнадцати лет я расстался со своей сонной транспортной конторой и уехал из Севастополя (забыл сказать — это моя родина) на какие-то каменноугольные рудники. Это место было наименее для меня подходящим, и потому, вероятно, я и очутился там по совету своего опытного в житейских передрягах отца…
Это был самый грязный и глухой рудник в свете. Между осенью и другими временами года разница заключалась лишь в том. что осенью грязь была там выше колен, а в другое время — ниже.
И все обитатели этого места пили как сапожники, и я пил не хуже других. Население было такое небольшое, что одно лицо имело целую уйму должностей и занятий. Повар Кузьма был в то же время и подрядчиком и попечителем рудничной школы, фельдшер был акушеркой, а когда я впервые пришел к известнейшему в тех краях парикмахеру. жена его просила меня немного обождать, так как супруг ее пошел вставлять кому-то стекла, выбитые шахтерами в прошлую ночь.
Эти шахтеры (углекопы) казались мне тоже престранным народом: будучи, большей частью, беглыми с каторги, паспортов они не имели и отсутствие этой непременной принадлежности российского гражданина заливали с горестным видом и отчаянием в душе целым морем водки.
Вся их жизнь имела такой вид. что рождались они для водки, работали и губили свое здоровье непосильной работой — ради водки и отправлялись на тот свет при ближайшем участии и помощи той же водки…
Однажды ехал я перед Рождеством с рудника в ближайшее село и видел ряд черных тел, лежавших без движения на всем протяжении моего пути, попадались по двое, по трое через каждые 20 шагов.
— Что это такое? — изумился я.
— А шахтеры. — улыбнулся сочувственно возница. — Горилку куповалы у селе. Для Божьего праздничку.
— Ну?
— Так не донесли. На мисти высмоктали. Ось как!
Так мы и ехали мимо целых залежей мертвецки пьяных людей, которые обладали, очевидно, настолько слабой волей, что не успевали даже добежать до дому, сдаваясь охватившей их глотки палящей жажде там, где эта жажда их застигала. И лежали они в снегу, с черными бессмысленными лицами, и если бы я не знал дороги до села, то нашел бы ее по этим гигантским черным камням, разбросанным гигантским мальчиком-с-пальчиком на всем пути.
Народ это был. однако, по большей части крепкий, закаленный, и самые чудовищные эксперименты над своим телом обходились ему сравнительно дешево. Проламывали друг другу головы, уничтожали начисто носы и уши, а один смельчак даже взялся однажды на заманчивое пари (без сомнения — бутылка водки) съесть динамитный патрон. Проделав это, он в течение двух-трех дней, несмотря на сильную рвоту, пользовался самым бережливым и заботливым вниманием со стороны товарищей, которые все боялись, что он взорвется.
По миновании же этого странного карантина был он жестоко избит.
Служащие конторы отличались от рабочих тем, что меньше дрались и больше пили. Все это были люди, по большей части отвергнутые всем остальным светом за бездарность и неспособность к жизни, и, таким образом, на нашем маленьком, окруженном неизмеримыми степями островке собралась самая чудовищная компания глупых, грязных и бездарных алкоголиков, отбросов и обгрызков брезгливого белого света.
Когда правление рудников было переведено в Харьков, туда же забрали и меня, и я ожил душой и окреп телом.
По целым дням бродил я по городу, сдвинув шляпу набекрень и независимо насвистывая самые залихватские мотивы, подслушанные мною в летних шантанах — месте, которое восхищало меня сначала до глубины души.
Работал я в конторе преотвратительно и до сих пор недоумеваю: за что держали меня там шесть лет, ленивого. смотревшего на работу с отвращением и по каждому поводу вступавшего не только с бухгалтером, но и с директором в длинные, ожесточенные споры и полемику.
Вероятно, потому, что был я превеселым, радостно глядящим на широкий Божий мир человеком, с готовностью откладывавшим работу для смеха, шуток и ряда замысловатых анекдотов, что освежало окружающих, погрязших в работе, скучных счетах и дрязгах.
Литературная моя деятельность была начата в 1904 году, и была она, как мне казалось, сплошным триумфом. Во-первых, я написал рассказ… Во-вторых, я отнес его в «Южный край». И в-третьих (до сих пор я того мнения, что в рассказе это самое главное), в-третьих, он был напечатан!
Гонорара я за него почему-то не получил, и это тем более несправедливо, что едва он вышел в свет, как подписка и розница газеты сейчас же удвоились.
Те же самые завистливые, злые языки, которые пытались связать день моего рождения с каким-то еще другим праздником, связали и факт поднятия розницы с началом русско-японской войны.
Ну да мы-то, читатель, знаем с вами, где истина…
Написав за два года четыре рассказа, я решил, что поработал достаточно на пользу родной литературы, и решил основательно отдохнуть, но подкатился 1905 год и, подхватив меня, закрутил меня, как щепку.
Я стал редактировать журнал «Штык», имевший в Харькове большой успех, и совершенно забросил службу… Лихорадочно писал я, рисовал карикатуры, редактировал и корректировал и на девятом номере дорисовался до того, что генерал-губернатор Пешков оштрафовал меня на 500 рублей, мечтая, что немедленно заплачу их из карманных денег.
Я отказался по многим причинам, главные из которых были: отсутствие денег и нежелание потворствовать капризам легкомысленного администратора.
Увидев мою непоколебимость (штраф был без замены тюремным заключением), Пешков спустил цену до 100 рублей.
Я отказался.
Мы торговались, как маклаки, и я являлся к нему чуть не десять раз. Денег ему так и не удалось выжать с меня!
Тогда он. обидевшись, сказал:
— Один из нас должен уехать из Харькова!
— Ваше превосходительство! — возразил я. — Давайте предложим харьковцам: кого они выберут?
Так как в городе меня любили и даже до меня доходили смутные слухи о желании граждан увековечить мой образ постановкой памятника, то г. Пешков не захотел рисковать своей популярностью.
И я уехал, успев все-таки до отъезда выпустить 3 номера журнала «Меч», который был так популярен, что экземпляры его можно найти даже в Публичной библиотеке.
В Петербург я приехал как раз на Новый год.
Опять была иллюминация, улицы были украшены флагами, транспарантами и фонариками. Но я уж ничего не скажу! Помолчу.
И так меня иногда упрекают, что я думаю о своих заслугах больше, чем это требуется обычной скромностью. А я — могу дать честное слово, — увидев всю эту иллюминацию и радость, сделал вид, что совершенно не замечаю невинной хитрости и сентиментальных, простодушных попыток муниципалитета скрасить мой первый приезд в большой незнакомый город… Скромно, инкогнито, сел на извозчика и инкогнито поехал на место своей новой жизни.
И вот — начал я ее.
Первые мои шаги были связаны с основанным нами журналом «Сатирикон», и до сих пор я люблю, как собственное дитя, этот прекрасный, веселый журнал (в год 6 руб., на полгода 3 руб.).
Успех его был наполовину моим успехом, и я с гордостью могу сказать теперь, что редкий культурный человек не знает нашего «Сатирикона» (на год 6 руб., на пол-года 3 руб.).
В этом месте я подхожу уже к последней, ближайшей эре моей жизни, и я не скажу, но всякий поймет, почему я в этом месте умолкаю.
Из чуткой, нежной до болезненности скромности я умолкаю.
Не буду перечислять имена тех лиц, которые в последнее время мною заинтересовались и желали со мной познакомиться. Но если читатель вдумается в истинные причины приезда славянской депутации, испанского инфанта и президента Фальера, то, может быть, моя скромная личность, упорно державшаяся в тени, получит совершенно другое освещение…
Широкая масленица
Кулаков стоял перед хозяином гастрономического магазина и говорил ему:
— Шесть с полтиной? С ума сойти можно! Мы, Михайло Поликарпыч, сделаем тогда вот что… Вы мне дайте коробку зернистой в фунт, а завтра по весу обратно примете… Что съедим — за то заплачу. У нас-то ее не едят, а вот гость нужный на блинах будет, так для гостя, а?
«Чтоб тебе лопнуть, жила!» — подумал хозяин, а вслух сказал:
— Неудобно это как-то… Ну, да раз вы постоянный покупатель, то разве для вас. Гришка, отвесь!
Кулаков подвел гостя к столу и сказал, потирая руки:
— Водочки перед блинками, а? В этом удивительном случае хорошо очищенную, а? Хе-хе-хе!..
Гость опытным взглядом обвел стол.
— Нет-с, я уж коньячку попрошу! Вот эту рюмочку, побольше.
Хозяин вздохнул и прошептал:
— Как хотите. На то вы гость.
И налил рюмку, стараясь недолить на полпальца.
— Полненькую, полненькую! — весело закричал гость и, игриво ткнув Кулакова пальцем в плечо, прибавил: — Люблю полненьких!
— Ну-с… ваше здоровье! А я простой выпью. Прошу закусить: вот грибки, селедка, кильки… Кильки, должен я вам сказать, поражающие!
— Те-те-те! — восторженно закричал гость. — Что вижу я! Зернистая икра, и, кажется, очень недурная! А вы, злодей, молчите!
— Да-с, икра… — побелевшими губами прошептал Кулаков. — Конечно, можно и икры… Пожалуйте вот ложечку.
— Чего-с? Чайную? Хе-хе! Подымай выше. Зернистая икра хороша именно тогда, когда ее едят столовой ложкой. Ах, хорошо! Попрошу еще рюмочку коньяку. Да чего вы такой мрачный? Случилось что-нибудь?
Хозяин придвинул гостю тарелку с селедкой и страдальчески ответил:
— Жизнь не веселит! Всеобщий упадок дел… Дороговизна предметов первой необходимости, не говоря уже о предметах роскоши… Да, так, к слову сказать, знаете, почем теперь эта зернистая икра? Шесть с полтиной!
Гость зажмурился:
— Что вы говорите! А вот мы ее за это! На шесть гривен… на хлеб… да в рот… Гам! Вот она и наказана.
Хозяин сжал под столом кулаки и, стараясь улыбнуться, жизнерадостно воскликнул:
— Усиленно рекомендую вам селедку! Во рту тает.
— Тает? Скажите. Таять-то она, подлая, тает, а потом подведет — изжогой наделит. Икра же, заметьте, почтеннейший, не выдаст. Бла-агороднейшая дама!
— А что вы скажете насчет этих малюток? Немцы считают кильку лучшей закуской!
— Так то немцы, — резонно заметил гость. — А мы, батенька, русские. Широкая натура! А ну, еще… «Черпай, черпай источник! Да не иссякнет он», — как сказал какой-то поэт.
— Никакой поэт этого не говорил, — злобно возразил хозяин.
— Не говорил? Он был, значит, неразговорчивый. А коньяк хорош! С икрой.
Хозяин заглянул в банку, погасил в груди беззвучный стон и придвинул гостю ветчину.
— Вы почему-то не кушаете ветчины… Неужели вы стесняетесь?
— Что вы! Я чувствую себя как дома!
«Положим, дома ты бы зернистую икру столовой ложкой не лопал», — хотел сказать вслух Кулаков, но подумал это про себя, а вслух сказал:
— Вот и блины несут. С маслом и сметаной.
— И с икрой, добавьте, — нравоучительно произнес гость. — Икра — это Марфа и Онега всего блинного, как говаривал один псаломщик. Понимаете? Это он вместо альфы и омеги говорил… Марфа и Онега! Каково? Хе-хе!
Потом гость тупо посмотрел на стол и удивленно воскликнул:
— Черт возьми! Икра, как живая. Я ее придвигаю сюда, а она отодвигается туда… Совершенно незаметно!
— Неужели? — удивился печальный хозяин и прибавил: — А вот мы ее опять придвинем. — И придвинул грибки.
— Да это грибки, — добродушно сказал гость.
— А вы… чего же хотели?
— Икры. Там еще есть немного к блинам.
— Господи! — проскрежетал Кулаков, злобно смотря на гостя.
— Что такое?
— Кушайте, пожалуйста, кушайте!
— Я и ем.
Зубы хозяина стучали, как в лихорадке.
— Кушайте, кушайте!! Вы мало икры ели, еще кушайте… Кушайте побольше.
— Благодарю вас. Я ее еще с коньячком. Славный коньячишка.
— Славный коньячишка! Вы и коньячишку еще пейте… Может быть, вам шампанского открыть, ананасов, а? Кушайте!
— Дело! Только вы, дружище, не забегайте вперед… Оставим место и для шампанского, и для ананасов… Пока я — сию брюнеточку. Кажется, немного еще осталось?
— Куш… кушайте! — сверкая безумными глазами, взвизгнул хозяин. — Может, столовая ложка мала? Не дать ли разливательную? Чего же вы стесняетесь — кушайте! Шампанского? И шампанского дам! Может, вам нравится моя новая шуба? Берите шубу! Жилетка вам нравится? Сниму жилетку! Забирайте стулья, комод, зеркало. Деньги нужны? Хватайте бумажник, ешьте меня самого… Не стесняйтесь, будьте как дома! Ха-ха-ха!!
И, истерически хохоча и плача, Кулаков грохнулся на диван.
Выпучив в ужасе и недоуменье глаза, смотрел на него гость, и рука с последней ложкой икры недвижно застыла в воздухе.
Вечером
Посвящаю Лиде Терентьевой
Подперев руками голову, я углубился в «Историю французской революции» и забыл все на свете.
Сзади меня потянули за пиджак. Потом поцарапали ногтем по спине. Потом под мою руку была просунута глупая морда деревянной коровы. Я делал вид, что не замечаю этих ухищрений. Сзади прибегали к безуспешной попытке сдвинуть стул. Потом сказали:
— Дядя!
— Что тебе. Лидочка?
— Что ты делаешь?
С маленькими детьми я принимаю всегда преглупый гон.
— Я читаю, дитя мое, о тактике жирондистов.
Она долго смотрит на меня.
— А зачем?
— Чтобы бросить яркий луч аналитического метода на неясности тогдашней конъюнктуры.
— А зачем?
— Для расширения кругозора и пополнения мозга серым веществом.
— Серым?
— Да. Это патологический термин.
— А зачем?
У нее дьявольское терпение. Свое «а зачем» она может задавать тысячу раз.
— Лида! Говори прямо: что тебе нужно? Запирательство только усилит твою вину.
Женская непоследовательность. Она. вздыхая, отвечает:
— Мне ничего не надо. Я хочу посмотреть картинки.
— Ты, Лида, — вздорная, пустая женщина. Возьми журнал и беги в паническом страхе в горы.
— И потом, я хочу сказку.
Около ее голубых глаз и светлых волос «История революции» бледнеет.
— У тебя, милая, спрос превышает предложение. Это нехорошо. Расскажи лучше ты мне.
Она карабкается на колени и целует меня в шею.
— Надоел ты мне, дядька, со сказками. Расскажи да расскажи. Ну. слушай… про Красную Шапочку не знаешь?
Я делаю изумленное лицо:
— Первый раз слышу.
— Ну, слушай… Жила-была Красная Шапочка…
— Виноват… Не можешь ли ты указать точно ее местожительство? Для уяснения, при развитии фабулы.
— А зачем?
— Где она жила?!
Лида задумывается и указывает единственный город, который она знает:
— В этом… В Симферополе.
— Прекрасно! Я сгораю от любопытства слушать дальше.
— …Взяла она маслице и лепешечку и пошла через лес к бабушке…
— Состоял ли лес в частном владении или составлял казенную собственность?
Чтобы отвязаться, она сухо бросает:
— Казенная. Шла, шла, вдруг из лесу волк!
— По-латыни — Lupus.
— Что?
— Я спрашиваю: большой волк?
— Вот такой. И говорит ей…
Она морщит нос и рычит:
— Кррасная Шапочка… Куда ты идешь?
— Лида! Это неправда! Волки не говорят. Ты обманываешь своего старого, жалкого дядьку.
Она страдальчески закусывает губу:
— Я больше не буду рассказывать сказки.
Мне стыдно.
— Ну. я тебе расскажу. Жил-был мальчик…
— А где он жил? — ехидно спрашивает она.
— Он жил у Западных отрогов Урала. Как-то папа взял его и понес в сад, где росли яблоки. Посадил под деревом, а сам влез на дерево рвать яблоки. Мальчик и спрашивает: «Папаша… яблоки имеют лапки?» — «Нет, милый». — «Ну, значит, я жабу слопал!»
Рассказ идиотский, нелепый, подслушанный мною однажды у полупьяной няньки. Но на Лиду он производит потрясающее впечатление.
— Ай! Съел жабу?
— Представь себе. Очевидно, притупление вкусовых сосочков. А теперь ступай. Я буду читать.
Минут через двадцать знакомое дергание за пиджак, легкое царапание ногтем и шепотом:
— Дядя! Я знаю сказку.
Отказать ей трудно. Глаза сияют, как звездочки, и губки топырятся так смешно…
— Ну, ладно. Излей свою наболевшую душу.
— Сказка! Жила-была девочка. Взяла ее мама в сад, где росли эти самые… груши. Влезла на дерево, а девочка под грушей сидит. Хорошо-о. Вот девочка и спрашивает: «Мама! Груши имеют лапки?» — «Нет, детка». — «Ну, значит, я курицу слопала!»
— Лидка! Да ведь это моя сказка!
Дрожа от восторга, она машет на меня руками и кричит:
— Нет, моя, моя, моя! У тебя другая.
— Лида! Знаешь ты, что это — плагиат? Стыдись!
Чтобы замять разговор, она просит:
— Покажи картинки.
— Ладно. Хочешь, я найду в журнале твоего жениха?
— Найди.
Я беру старый журнал, отыскиваю чудовище, изображающее гоголевского Вия, и язвительно преподношу его девочке:
— Вот твой жених.
В ужасе она смотрит на страшилище, а затем, скрыв горькую обиду, говорит с притворной лаской:
— Хорошо-о… Теперь дай ты мне книгу — я твоего жениха найду.
— Ты хочешь сказать: невесту?
— Ну, невесту.
Опять тишина. Влезши на диван, Лида тяжело дышит и все перелистывает книгу, перелистывает…
— Пойди сюда, дядя, — неуверенно подзывает она. — Вот твоя невеста…
Палец ее робко ложится на корявый ствол старой растрепанной ивы.
— Э, нет. милая. Какая же это невеста? Это дерево. ТЬг поищи женщину пострашнее.
Опять тишина и частый шорох переворачиваемых листов. Потом тихий, тонкий плач.
— Лида, Лидочка… Что с тобой?
Едва выговаривая от обильных слез, она бросается ничком на книгу и горестно кричит:
— Я не могу… найти… для тебя… страшную… невесту.
Пожав плечами, сажусь за революцию; углубляюсь в чтение.
Тишина… Оглядываюсь.
С непросохшими глазами, Лида держит перед собой дверной ключ и смотрит на меня в его отверстие. Ее удивляет, что если ключ держать к глазу близко, то я виден весь, а если отодвинуть, то только кусок меня.
Кряхтя, она сползает с дивана, приближается ко мне и смотрит в ключ на расстоянии вершка от моей спины.
И в глазах ее сияет неподдельное изумление и любопытство перед неразрешимой загадкой природы…
Здание на песке
Я сидел в уголку и задумчиво смотрел на них.
— Чья это ручонка? — спрашивал муж Митя жену Липочку, теребя ее за руку.
Я уверен, что муж Митя довольно хорошо был осведомлен о принадлежности этой верхней конечности именно жене Липочке, а не кому-нибудь другому, и такой вопрос задавался им просто из праздного любопытства…
— Чья это маленькая ручонка?
Самое простое — жене нужно было бы ответить:
— Мой друг. Эта рука принадлежит мне. Неужели ты не видишь сам?
Вместо этого жена считает необходимым беззастенчиво солгать мужу прямо в глаза:
— Эта рука принадлежит одному маленькому дурачку.
Не опровергая очевидной лжи, муж Митя обнимает жену и начинает ее целовать. Зачем он это делает, Бог его знает.
Затем муж бережно освобождает жену из своих объятий и, глядя на ее неестественно полный живот, спрашивает меня:
— Как ты думаешь, что у нас будет?
Этот вопрос муж Митя задавал мне много раз, и я каждый раз неизменно отвечал:
— Окрошка, на второе голубцы, а потом — крем.
Или:
— Завтра? Кажется, пятница.
Отвечал я так потому, что не люблю глупых, праздных вопросов.
— Да нет же! — хохотал он. — Что у нас должно родиться?
— Что? Я думаю, лишенным всякого риска мнением будет, что у вас скоро должен родиться ребенок.
— Я знаю! А кто? Мальчик или девочка?
Мне хочется дать ему практический совет: если он так интересуется полом будущего ребенка, пусть вскроет столовым ножиком жену и посмотрит. Но мне кажется, что он будет немного шокирован этим советом, и я говорю просто и бесцельно:
— Мальчик.
— Ха-ха! Я сам так думаю! Такой большущий, толстый, розовый мальчуган… Судя по некоторым данным, он должен быть крупным ребенком… А? Как ты думаешь… Что мы из него сделаем?
Муж Митя так надоел мне этими вопросами, что я хочу предложить вслух: «Котлеты под морковным соусом». Но говорю:
— Инженера.
— Правильно. Инженера или доктора. Липочка! Ты показывала уже Александру свивальнички? А нагрудничков еще не показывала? Как же это ты так?! Покажи.
Я не считаю преступлением со стороны Липочки ее забывчивость и осторожно возражаю:
— Да зачем же показывать? Я после когда-нибудь увижу.
— Нет, чего там после. Я уверен, тебя это должно заинтересовать.
Передо мной раскладываются какие-то полотняные сверточки, квадратики.
Я трогаю пальцем один и робко говорю:
— Хороший нагрудничек.
— Да это свивальник! А вот, как тебе нравится сия вещь?
Сия вещь решительно мне нравится. Я радостно киваю головой:
— Панталончики?
— Чепчик. Видите, тут всего по шести перемен, как раз хватит. А колыбельку вы не видели?
— Видел. Три раза видел.
— Пойдемте, я вам еще раз покажу. Это вас позабавит.
Начинается тщательный осмотр колыбельки. У мужа Мити на глазах слезы.
— Вот тут он будет лежать… Большой, толстый мальчишка. «Папочка, — скажет он мне, — папочка, дай мне карамельку!» Гм… Надо будет завтра про запас купить карамели.
— Купи пуд — советую я.
— Пуд, пожалуй, много, — задумчиво говорит муж Митя, возвращаясь с нами в гостиную.
Рассаживаемся. Начинается обычный допрос:
— А кто меня должен поцеловать?
Жена Липочка догадывается, что этот долг всецело лежит на ней.
— А чьи это губки?
Из угла я говорю могильным голосом:
— Могу заверить тебя честным словом, что губы, как и все другое на лице твоей жены, принадлежат именно ей!
— Что?
— Ничего. Советую тебе сделать опись всех конечностей и частей тела твоей жены, если какие-нибудь сомнения терзают тебя… Изредка ты можешь проверять наличность всех этих вещей.
— Друг мой… я тебя не понимаю… Он, Липочка, кажется. сегодня нервничает. Не правда ли?.. А где твои глазки?
— Эй, — кричу я. — Если ты нащупаешь ее нос, то по левой и правой стороне, немного наискосок, можешь обнаружить и глаза!.. Не советую даже терять времени на розыски в другом месте!
Вскакиваю и, не прощаясь, ухожу. Слышу за своей спиной полный любопытства вопрос:
— А чьи это ушки, которые я хочу поцеловать?..
Недавно я получил странную записку:
«Дорог Александ Сегодня она, кажется, уже! Ты понимаешь?.. Приходи, посмотрим на пустую колыбельку она чувствует себя превосход. Купил на всякий слу. карамель. Остаюсь твой счастливый муж, а вскорости и счастли. отец!!!?!? Ого-го-го!!»
«Бедняга помешается от счастья», — подумал я, взбегая на лестницу его квартиры.
Дверь отворил мне сам муж Митя.
— Здравствуй, дружище! Что это у тебя такое растерянное лицо? Можно поздравить?
— Поздравь, — сухо ответил он.
— Жена благополучна? Здорова?
— Ты, вероятно, спрашиваешь той жалкой кляче, которая валяется в спальне? Они еще, видите ли, не пришли в себя… ха-ха!
Я откачнулся от него:
— Послушай… ты в уме? Или от счастья помешался?
Муж Митя сардонически расхохотался:
— Ха-ха! Можешь меня поздравить… пойдем, покажу.
— Он в колыбельке, конечно?
— В колыбельке — черта с два! В корзине из-под белья!
Ничего не понимая, я пошел за ним и, приблизившись к громадной корзине из-под белья, с любопытством заглянул в нее.
— Послушай! — закричал я, отскочив в смятении. — Там, кажется, два!
— Два? Кажется, два? Ха-ха! Три, черт меня возьми, три!! Два наверху, а третий куда-то вниз забился. Я их свалил в корзину и жду, пока эта идиотка акушерка и воровка нянька не начнут пеленать…
Он утер глаза кулаком. Я был озадачен.
— Черт возьми… Действительно! Как же это случилось?
— А я почем знаю? Разве я хотел? Еще радовался, дурак: большой, толстый мальчишка!
Он покачал головой.
— Вот тебе и инженер!
Я попробовал утешить его:
— Да не печалься, дружище. Еще не все потеряно…
— Да как же! Теперь я погиб…
— Почему?
— Видишь ли, пока что я лишился всех своих сорочек и простынь, которые нянька сейчас рвет в кухне на пеленки… У меня забрали все наличные деньги на покупку еще двух колыбелек и наем двух мамок… Ну… и жизнь моя в будущем разбита. Я буду разорен. Всю эту тройку негодяев приходится кормить, одевать, а когда подрастут — учить… Если бы они были разного возраста, то книги и платья старшего переходили бы к среднему, а потом к младшему… Теперь же книги нужно покупать всем вместе, в гимназию отдавать сразу, а когда они подрастут, то папирос будут воровать втрое больше… Пропало… все пропало… Это жалкое, пошлое творение, когда очнется, попросит показать ей ребенка, а которого я ей предъявлю? Я думаю, всех вместе показать — она от ужаса протянет ноги… как ты полагаешь?
— Дружище! Что ты говоришь! Еще на днях ты спрашивал у нее: «А чья это ручка? чьи ушки?»
— Да… Попались бы мне теперь эти ручки и губки! О, черт возьми! Все исковеркано, испорчено… Так хорошо началось… Свивальнички, колыбелька… инженер…
— Чем же она виновата, глупый ты человек? Это закон природы.
— Закон? Беззаконие это! Эй, нянька! Принеси колыбельки для этого мусора! Вытряхивай их из корзины! Да поставь им на спине чернилами метки, чтобы при кормлении не путать… О Господи!
Выходя, я натолкнулся в полутемной передней на какую-то громадную жестяную коробку. Поднявши, прочел:
«Детская карамель И. Кукушкина. С географическими описаниями для самообразования».
Рыцарь индустрии
Мое первое с ним знакомство произошло после того, как он, вылетев из окна второго этажа, пролетел мимо окна первого этажа, где я в то время жил, и — упал на мостовую.
Я выглянул из своего окна и участливо спросил неизвестного, потиравшего ушибленную спину:
— Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезным?
— Почему не можете? — добродушно кивнул он головой, в то же время укоризненно погрозив пальцем по направлению окна второго этажа. — Конечно же можете.
— Зайдите ко мне в таком случае, — сказал я, отходя от окна.
Он вошел, веселый, улыбающийся. Протянул мне руку и сказал:
— Цацкин.
— Очень рад. Не ушиблись ли вы?
— Чтобы сказать вам да, так нет! Чистейшей воды пустяки.
— Наверное, из-за какой-нибудь хорошенькой женщины? — подмигивая, спросил я. — Хе-хе.
— Хе-хе! А вы, вероятно, любитель этих сюжетцев, хе-хе?! Не желаете ли — могу предложить серию любопытных открыточек? Немецкий жанр! Понимающие люди считают его выше французского.
— Нет, зачем же, — удивленно возразил я, всматриваясь в него. — Послушайте… ваше лицо кажется мне знакомо. Это не вас ли вчера какой-то господин столкнул с трамвая?..
— Ничего подобного! Это было третьего дня. А вчера меня спустили с черной лестницы по вашей же улице. Но, правду сказать, какая это лестница? Какие-то семь паршивых ступенек.
Заметив мой недоумевающий взгляд, господин Цацкин потупился и укоризненно сказал:
— Все это за то, что я хочу застраховать им жизнь. Хороший народ: я хлопочу об их жизни, а они суетятся о моей смерти.
— Так вы — агент по страхованию жизни? — сухо сказал я. — Чем же я могу быть вам полезен?
— Вы мне можете быть полезны одним малюсеньким ответиком на вопрос: как вы хотите у нас застраховаться — на дожитие или с уплатой премии вашим близким после — дай вам Бог здоровья — вашей смерти?
— Никак я не хочу страховаться, — замотал я головой. — Ни на дожитие, ни на что другое. А близких у меня нет… Я одинок.
— А супруга?
— Я холост.
— Так вам нужно жениться — очень просто! Могу вам предложить девушку — пальчики оближете! Двенадцать тысяч приданого, отец две лавки имеет! Хотя брат шарлатан, но она такая брюнетка, что даже удивительно. Вы завтра свободны? Можно завтра же и поехать посмотреть. Сюртук, белый жилет. Если нет — можно купить готовые. Адрес — магазин «Оборот»… Наша фирма…
— Господин Цацкин, — возразил я. — Ей-богу же, я не хочу и не могу жениться! Я вовсе не создан для семейной жизни…
— Ой! Не созданы? Почему? Может, вы до этого очень шумно жили? Так вы не бойтесь… Это сущий, поправимый пустяк. Могу предложить вам средство, которое несет собою радость каждому меланхоличному мужчине. Шесть тысяч книг бесплатно! Имеем массу благодарностей! Пробный флакончик…
— Оставьте ваши пробные флакончики при себе, — раздражительно сказал я. — Мне их не надо. Не такая у меня наружность, чтобы внушить к себе любовь. На голове порядочная лысина, уши оттопырены, морщины, маленький рост…
— Что такое — лысина? Если вы помажете ее средством нашей фирмы, которой я состою представителем, так обрастете волосами, как, извините, кокосовый орех! А морщины, а уши? Возьмите наш усовершенствованный аппарат, который можно надевать ночью… Всякие уши как рукой снимет! Рост? Наш гимнастический прибор через каждые шесть месяцев увеличивает рост на два вершка. Через два года вам уже можно будет жениться, а через пять лет вас уже можно будет показывать! А вы мне говорите — рост…
— Ничего мне не нужно! — сказал я. сжимая виски. — Простите, но вы мне действуете на нервы…
— На нервы? Так он молчит!.. Патентованные холодные души, могущие складываться и раскладываться! Есть с краном, есть с разбрызгивателем. Вы человек интеллигентный и очень мне симпатичный… Поэтому могу посоветовать взять лучше разбрызгиватель. Он дороже, но…
Я схватился за голову.
— Чего вы хватаетесь? Голова болит? Вы только скажите: сколько вам надо тюбиков нашей пасты «Мигренин» — фирма уж сама доставит вам на дом…
— Извините, — сказал я, закусывая губу, — но прошу оставить меня. Мне некогда. Я очень устал, а мне предстоит утомительная работа — писать статью…
— Утомительная? — сочувственно спросил господин Цацкин. — Я вам скажу — она утомительна потому, что вы до сих пор не приобрели нашего раздвижного пюпитра для чтения и письма! Нормальное положение, удобный наклон… За две штуки семь рублей, а за три — десять…
— Пошел вон! — закричал я, дрожа от бешенства. — Или я проломлю тебе голову этим пресс-папье!!
— Этим пресс-папье? — презрительно сказал господин Цацкин, ощупывая пресс-папье на моем письменном столе. — Этим пресс-папье… Вы на него дуньте — оно улетит! Нет, если вы хотите иметь настоящее тяжелое пресс-папье, так я вам могу предложить целый прибор из малахита…
Я нажал кнопку электрического звонка.
— Вот сейчас придет человек — прикажу ему вывести вас!
Скорбно склонив голову, господин Цацкин сидел и молчал, будто ожидая исполнения моего обещания.
Прошло две минуты. Я позвонил снова.
— Хорошие звонки, нечего сказать, — покачал головой господин Цацкин. — Разве можно такие безобразные звонки иметь, которые не звонят. Позвольте вам предложить звонки с установкой и элементами за семь рублей шестьдесят копеек. Изящные кнопки…
Я вскочил, схватил господина Цацкина за рукав и потащил к выходу:
— Идите! Или у меня сейчас будет разрыв сердца…
— Это не дай Бог. но вы не беспокойтесь! Мы вас довольно прилично похороним по второму разряду. Правда, не будет той пышности, как первый, но катафалк…
Я захлопнул за господином Цацкиным дверь, повернул в замке ключ и вернулся к столу.
Через минуту я обратил внимание, что дверная ручка зашевелилась, дверь вздрогнула от осторожного напора и — распахнулась.
Господин Цацкин робко вошел в комнату и, прищурясь, сказал:
— В крайнем случае могу вам доложить, что ваши дверные замки никуда не годятся… Они отворяются от простого нажима! Хорошие английские замки вы можете иметь через меня — один прибор два рубля сорок копеек, за три — шесть рублей пятьдесят копеек, а пять штук…
Я вынул из ящика письменного стола револьвер и, заскрежетав зубами, закричал;
— Сейчас я буду стрелять в вас!
Господин Цацкин с довольной миной улыбнулся и ответил:
— Я буду очень рад, так как это даст вам возможность убедиться в превосходном качестве панциря от пуль, который надет на мне для образца и который могу вам предложить. Одна штука восемнадцать рублей, две дешевле, а три еще дешевле. Прошу вас убедиться!..
Я отложил револьвер и, схватив господина Цацкина поперек туловища, с бешеным ревом выбросил в окно.
Падая, он успел крикнуть мне:
— У вас очень непрактичные запонки на манжетах! Острые углы, рвущие платье и оцарапавшие мне щеку. Могу предложить африканского золота с инкрустацией, пара два рубля, три пары де…
Я захлопнул окно.
Камень на шее
Однажды, тихим вечером на берегу морского залива очутились два человека.
Один был художник Рюмин, другой — неизвестно кто.
Рюмин, сидя на прибрежном камне, давно уже с беспокойством следил за поведением неизвестного человека, который то ходил нерешительными, заплетающимися ногами вдоль берега, то останавливался на одном месте и, шумно вздыхая, пристально смотрел в воду.
Было заметно, что в душе неизвестного человека происходила тяжелая борьба…
Наконец он махнул рукой, украдкой оглянулся на Рюмина и, сняв потертый, неуклюжий пиджак — очевидно, с чужого плеча, — полез в воду, ежась и испуская отчаянные вздохи.
— Эй! — закричал испуганно Рюмин, вскакивая на ноги. — Что вы там делаете?
Незнакомец оглянулся, сделал рукой прощальный жест и сказал:
— Не мешайте мне! Уж я так решил…
— Что вы решили? Что вы делаете?!
— Ослепли вы, что ли? Не видите — хочу утопиться…
— Это безумие! Я не допущу вас до этого!..
Неизвестный человек, балансируя руками, сделал нерешительный шаг вперед и воскликнул:
— Все равно — нет мне в жизни счастья. Прощайте, незнакомец! Не поминайте лихом.
Рюмин ахнул, выругался и бросился в воду. Вытащить самоубийцу не представляло труда, так как в том месте, где он стоял, было не глубоко — немного выше колен.
— Безумец! — говорил Рюмин, таща неизвестного человека за шиворот. — Что вы задумали?! Это и грешно и глупо.
Извлеченный на берег самоубийца сопротивлялся Рюмину лениво, без всякого одушевления. Брошенный сильной рукой художника на песок, он встал, отряхнулся и, потупившись, сунул художнику в руку свою мокрую ладонь.
— Пампасов! — сказал он вежливо.
— Каких пампасов? — изумленно спросил Рюмин.
— Это я — Пампасов. Нужно же нам познакомиться.
— Очень приятно, — все еще дрожа от напряжения, отвечал Рюмин. — Моя фамилия — Рюмин. Надеюсь, вы больше не повторите своей безрассудной попытки?
Пампасов неожиданно схватился за голову и завопил:
— Зачем вы меня спасли? Кто вас просил?! Пустите меня туда, в эти прозрачные зеленоватые волны… Я обрету там покой!..
Рюмин дружески обхватил его за талию и сказал:
— Ну, успокойтесь… Чего, в самом деле… Я уверен, все обойдется. Самое сильное горе, самое ужасное потрясение забываются…
— Да у меня никакого потрясения и не было, — проворчал, уронив голову на руки. Пампасов.
— Тогда чего же вы…
— С голоду… С нужды… Со стыда перед людьми за это рубище, которое я принужден носить на плечах…
— Только-то? — оживился Рюмин. — Да ведь это сущие пустяки! Этому горю можно помочь в десять минут! Вы будете одеты, накормлены и все такое.
— Я милостыни не принимаю, — угрюмо проворчал Пампасов.
— Какая же это милостыня? Заработаете — отдадите. Пойдем ко мне. Я здесь живу недалеко.
Пампасов встал, стряхнул со своей мокрой, грязной одежды песок, вздохнул и, спрятав голову в плечи, зашагал за своим спасителем.
Рюмин дал Пампасову новое платье, предоставил в его распоряжение диван в мастерской и вообще старался выказать ему самое деликатное внимание, будто чувствуя себя виноватым перед этим несчастным, затравленным судьбой неудачником, смотревшим с нескрываемым восхищением на сигары, куриные котлеты, вино, тонкого сукна пиджак и прочее, чем заботливо окружил его Рюмин.
Пампасов жил у Рюмина уже несколько дней, и художник, принявший в бедняге самое искреннее, деятельное участие, рыскал по городу, отыскивая работу своему протеже. Так как Пампасов однажды в разговоре сказал: «Мы, братья-писатели», то Рюмин искал главным образом литературной работы…
Через две недели такая работа нашлась в редакции небольшой ежедневной газеты.
— Пампасов! — закричал с порога оживленный Рюмин, влетая в комнату. — Ликуйте! Нашел вам работу в газете!
Пампасов медленно спустил ноги с дивана, на котором лежал, и, подняв на Рюмина глаза, пожал плечами:
— Газета… Литературная работа… Ха-ха! Сегодня один редактор — работаешь. Завтра другой редактор — пошел вон! Сейчас газета существует — хорошо, а сейчас же ее закрыли… Я вижу, Рюмин, что вы хотите от меня избавиться…
— Господи!.. — сконфуженно закричал Рюмин. — Что вы этакое говорите… Да живите себе пожалуйста. Я думал, вам скучно — и хотел что-нибудь…
— Спасибо. — сказал Пампасов, тронутый. — Должен вам сказать, Рюмин, что труд — мое призвание, и я без какой-нибудь оживленной, лихорадочной работы как без воздуха. Эх! — Он размял свои широкие, мускулистые плечи и, одушевившись, воскликнул: — Эх! Такую силищу в себе чувствую, что. кажется, весь мир бы перевернул… Труд! Какая в этом односложном слове мощь…
Он опустил голову и задумался.
— Так бы хотел пойти по своему любимому пути… Работать по призванию…
— А какой ваш любимый путь? — несмело спросил Рюмин.
— Мой? Педагогика. Сеять среди детей семена знания, пробуждать в них интерес к науке — какое это прекрасное, высокое призвание…
Однажды Рюмин писал картину, а Пампасов, по обыкновению, лежал на диване и читал книгу.
— Дьявольски приходится работать. — сказал Рюмин, выпуская на палитру свежую краску. — Картины покупаются плохо, платят за них дешево, а писать как-нибудь, наспех, не хочется.
— Да, вообще живопись… В сущности, это даже не труд, а так что-то. Самое святое, по-моему, труд!
Рюмин ударил себя кулаком по лбу:
— Совсем забыл! Нашел для вас целых два урока! И условия довольно не вредные… Хотите?
Пампасов саркастически засмеялся:
— Не вредные? Рублей по двадцати в месяц? Ха-ха! Возиться с маленькими идиотами, которым только с помощью хорошего удара кулаком и можно вдолбить в голову, что дважды два — четыре. Шлепать во всякую погоду ногами, как говорится, за семь верст киселя хлебать… Прекрасная идея, что и говорить.
Изумленный Рюмин опустил палитру:
— Да вы ведь сами говорили…
— Рюмин! — страдальчески наморщив брови, сказал Пампасов. — Я вижу, я вам надоел, я вам в тягость. Конечно, вы вырвали меня из объятий смерти и моя жизнь всецело в ваших руках… Ну, скажите… Может быть, пойти мне и положить свою голову под поезд или выброситься из этого окна на мостовую… Что же мне делать? В сущности, я ювелир и безумно люблю это благородное занятие… Но что делать? Где выход? Что, спрошу я, — есть у меня помещение, инструменты, золото и драгоценные камни, с которыми можно было открыть небольшое дело? Нет! Будь тысяч пятнадцать — двадцать…
Пампасов шумно вздохнул, повалился навзничь и. подняв с полу книгу, погрузился в чтение…
Рюмину опротивела своя собственная квартира и ее постоянный обитатель, переходивший от дивана к обеденному столу и обратно, чем вполне удовлетворялась его неугомонная жажда лихорадочного труда. Рюмин почти перестал курить сигары и пить вино, так как то и другое уничтожалось бывшим самоубийцей, а платье и ботинки изнашивались вдвое быстрее, потому что облекали два тела и четыре ноги — попеременно…
Рюмин давно ухаживал за какой-то интересной вдовой. с которой познакомился на прогулке… Он был несколько раз у нее и приглашал ее к себе, рассчитывая на время ее визита услать куда-нибудь назойливого самоубийцу.
Однажды, возвращаясь из магазина красок домой и пойдя в переднюю, Рюмин услышал в мастерской голоса:
— Но ведь я не к вам пришла, а к Николаю Петровичу! Отстаньте от меня.
— Ну, один раз поцелуйте, что вам стоит!..
— Вы говорите глупости! Я вас не знаю… И потом, если об этом узнает Николай Петрович…
— Он? Он придет, уткнет нос в берлинскую лазурь, возьмет в зубы палитру и ухом не поведет. Это простак чрезвычайный! Миледи! Если вы дадите поцелуй — я его сейчас же отдам вам обратно. А?
— Сумасшедший! Что вы… делаете?..
Послышался тихий смех и звук сочного поцелуя.
«Негодяй! — заскрежетал зубами Рюмин. — Ему мало моего платья, квартиры, еды и моих нервов… Он еще пользуется и моими женщинами!»
Рюмин повернулся и ушел. Вернулся поздно вечером. Разбудил спавшего Пампасова и сурово сказал, смотря куда-то в сторону:
— Эй! Вы видите, нос мой не уткнут в берлинскую лазурь и в зубах нет палитры. Завтра утром можете уходить от меня.
— Зачем же вы меня спасли? — удивился Пампасов. — Сначала спасал, потом прогоняет. Очень мило, нечего сказать.
Голова его упала на подушки, и через минуту послышалось ровное дыхание спящего человека.
С ненавистью посмотрел Рюмин в лицо Пампасову, заскрипел зубами и злобно прошипел:
— У, проклятый! Так бы и дал тебе по голове…
Утром Пампасов проснулся веселый, радостный, совершенно забыв о вчерашнем разговоре.
— Встали? — приветствовал его стоявший перед картиной Рюмин. — Помните, что я вам вчера сказал? Можете убираться.
Пампасов побледнел:
— Вы… серьезно? Значит… вы опять толкаете меня в воду?
— Пожалуйста! Пальцем не пошевелю, чтобы вытащить вас. Да вы и не будете топиться!..
— Не буду? Посмотрим!
Пампасов взглянул на мрачное, решительное лицо Рюмина, опустил голову и стал одеваться.
— Прощайте, Рюмин! — торжественно сказал он. — Пусть кровь моя падет на вашу голову.
— С удовольствием! Пойду еще смотреть, как это вы топиться будете.
Вышли они вместе.
На берегу залива виднелись редкие фигуры гуляющих. У самого берега Пампасов обернул к Рюмину решительное лицо и угрюмо спросил:
— Так, по-вашему, в воду?
— В воду.
Рюмин хладнокровно отошел и сел поодаль на камень, делая вид, что не смотрит… А Пампасов принялся ходить нерешительными, заплетающимися ногами вдоль берега, изредка останавливаясь, смотря уныло в воду и шумно вздыхая. Наконец он махнул рукой, украдкой оглянулся на приближавшихся к нему двух гуляющих, снял пиджак и, нерешительно ежась, полез в воду.
— Что он делает? — в ужасе воскликнул один из гуляющих… — Это безумие! Нельзя допустить его до этого.
Со своего места Рюмин видел, как к Пампасову подбежал один из гуляющих, вошел по колено в воду и стал тащить самоубийцу на берег. Потом приблизился другой, все трое о чем-то заспорили… Кончилось тем, что двое неизвестных взяли под руки Пампасова и, дружески в чем-то его увещевая, увели с собой.
До Рюмина донеслись четыре слова:
— Я милостыни не принимаю!..
День человеческий
Утром, когда жена еще спит, я выхожу в столовую я выхожу в столовую и пью с жениной теткой чай. Тетка — глупая, толстая женщина — держит чашку, отставив далеко мизинец правой руки, что кажется ей крайне изящным и светски изнеженным жестом.
— Как вы нынче спали? — спрашивает тетка, желая отвлечь мое внимание от десятого сдобного сухаря, который она втаптывает ложкой в противный жидкий чай.
— Прекрасно. Вы всю ночь мне грезились.
— Ах ты господи! Я серьезно вас спрашиваю, а вы все со своими неуместными шутками.
Я задумчиво смотрю в ее круглое обвислое лицо.
— Хорошо. Будем говорить серьезно… Вас действительно интересует, как я спал эту ночь? Для чего это вам? Если я скажу, что спалось неважно. — вас это опечалит и угнетет на весь день? А если я хорошо проспал, — ликованию и душевной радости вашей не будет пределов?.. Сегодняшний день покажется вам праздником, и все предметы будут окрашены отблеском веселого солнца и удовлетворенного сердца?
Она обиженно отталкивает от себя чашку:
— Я вас не понимаю…
— Вот это сказано хорошо, искренне. Конечно, вы меня не понимаете… Ей-богу, лично против вас я ничего не имею… Простая вы, обыкновенная тетка… Но когда вам нечего говорить — сидите молча. Это так просто. Ведь вы спросили меня о прошедшей ночи без всякой надобности, даже без пустого любопытства… И если бы я ответил вам: «Благодарю вас. хорошо», вы стали бы мучительно выискивать предлог для дальнейшей фразы. Вы спросили бы: «А Женя еще спит?», хотя вы прекрасно знаете, что она спит, ибо она спит так каждый день и выходит к чаю в двенадцать часов, что вам, конечно, тоже известно…
Мы сидим долго-долго и оба молчим. Но ей трудно молчать. Хотя она обижена, но я вижу, как под ее толстым красным лбом ворочается тяжелая, беспомощная, неуклюжая мысль: что бы сказать еще?
— Дни теперь стали прибавляться, — говорит наконец она, смотря в окно.
— Что вы говорите?! Вот так штука. Скажите, вы намерены опубликовать это редкое наблюдение, еще неизвестное людям науки, или вы просто хотели заботливо предупредить меня об этом, чтобы я в дальнейшем знал, как поступать?
Она вскакивает на ноги и шумно отодвигает стул:
— Вы тяжелый грубиян, и больше ничего.
— Ну как же так — и больше ничего… У меня есть еще другие достоинства и недостатки… Да я и не грубиян вовсе. Зачем вы сочли необходимым сообщить мне, что дни прибавляются? Все, вплоть до маленьких детей, хорошо знают об этом. Оно и по часам видно, и по календарю, и по лампам, которые зажигаются позднее.
Тетка плачет, тряся жирным плечом.
Я одеваюсь и выхожу из дому.
Навстречу мне озабоченно и быстро шагает чиновник Хрякин, торопящийся на службу.
Увидев меня, он расплывается в изумленную улыбку (мы встречаемся с ним каждый день), быстро сует мне руку, бросает на ходу:
— Как поживаете, что поделываете?
И делает движение устремиться дальше.
Но я задерживаю его руку в своей, делаю серьезное лицо и говорю:
— Как поживаю? Да вот я вам сейчас расскажу… Хотя особенного в моей жизни за это время ничего не случилось, но есть все же некоторые факты, которые вас должны заинтересовать… Позавчера я простудился, думал, что-нибудь серьезное, — оказывается, пустяки… Поставил термометр, а он…
Чиновник Хрякин тихонько дергает свою руку, думая освободиться, но я сжимаю ее и продолжаю монотонно, с расстановкой, смакуя каждое слово:
— Да… Так о чем я, бишь, говорил… Беру зеркало, смотрю в горло — красноты нет… Думаю, пустяки — можно пойти гулять. Выхожу… Выхожу это я, вижу — почтальон повестку несет. Что за шум, думаю… От кого бы это? И, можете вообразить…
— Извините. — страдальчески говорил Хрякин, — мне нужно спешить…
— Нет. ведь вы же заинтересовались, что я поделываю. А поделываю я вот что… Да. На чем я остановился? Ах да… Что поделываю? Еду я вчера к Кокуркину, справиться насчет любительского спектакля — встречаю Марью Потаповну. «Приезжайте. — говорит, — завтра к нам»…
Хрякин делает нечеловеческое усилие, вырывает из моей руки свою, долго трясет слипшимися пальцами и бежит куда-то вдаль, толкая прохожих…
Я рассеянно иду по тротуару и через минуту натыкаюсь на другого знакомого — Игнашкина.
Игнашкин никуда не спешит.
— Здравствуйте. Что новенького?
— А как же, — говорю я, вздыхая. — Везувий вчера провалился. Читали?
— Да? Вот так штука. А я вчера в клубе был, семь рублей выиграл. Курите?
— Нет, не курю.
— Счастливый человек. Деньги все собираете?
— Нет, так.
— По этому поводу существует…
— Хорошо! Знаю. Один другому говорит: «Если бы вы не курили, а откладывали эти деньги, был бы у вас свой домик». А тот его спрашивает: «А вы курите?» — «Нет». — «Значит, есть домик?» — «Нет». — «Ха-ха!» Да?
— Да, я именно этот анекдот и хотел рассказать. Откуда вы догадались?..
Я его перебиваю:
— Как поживаете?
— Ничего себе. Вы как?
— Спасибо. До свиданья. Заходите.
— Зайду. До свиданья. Спасибо.
Я смотрю с отвращением на его спокойное, дремлющее лицо и говорю:
— А вы счастливый человек, чтоб вас черти побрали!
— Почему — черти побрали?
— Такой анекдот есть. До свиданья. Заходите.
— Спасибо, зайду. Кстати, знаете новый армянский анекдот?
— Знаю, знаю, очень смешно. До свиданья, до свиданья.
В этот день я был на поминальном обеде. Стол был уставлен бутылками, тарелочками с колбасой, разложенной звездочками, и икрой, размазанной по тарелке так, чтобы ее казалось больше, чем на самом деле.
Ко мне подошла вдова, прижимая ко рту платок:
— Слышали? Какое у меня несчастие-то…
Конечно, я слышал. Иначе бы я здесь не был и не молился бы, когда отпевали покойника.
— Да. да…
Я хочу спросить, долго ли мучился покойник, и указать вдове на то полное риска и опасности обстоятельство, что все мы под Богом ходим, но вместо этого говорю:
— Зачем вы держите платок у рта? Ведь слезы текут не оттуда, а из глаз?
Она внимательно смотрит на меня и вдруг спохватывается:
— Водочки? Колбаски? Помяните дорогого покойника.
И сотрясается от рыданий… Дама в лиловом тоже плачет и говорит ей:
— Не надо так! Пожалейте себя… Успокойтесь.
— Нет!!! Не успо-о-о-коюсь!! Что ты сделал со мной, Иван Семеныч?!
— А что он с вами сделал? — с любопытством осведомляюсь я.
— Умер!
— Да, — вздыхает сивый старик в грязном сюртуке. — Юдоль. Жил, жил человек, да и помер.
— А вы чего бы хотели? — сумрачно спрашиваю я.
— То есть? — недоумевает сивый старик.
— Да так… Вот вы говорите — жил, жил, да и помер! Не хотели ли вы, чтобы он жил, жил, да и превратился в евнуха при султанском дворе… или в корову из молочной фермы?
Старик неожиданно начинает смеяться полузадушенным дробненьким смешком.
Я догадываюсь: очевидно, его пригласили из милости, очевидно, он считает меня одним из распорядителей похорон и, очевидно, боится, чтобы я его не прогнал.
Я ободряюще жму его мокрую руку. Толстый господин утирает слезу (сейчас он отправил в рот кусок ветчины с горчицей) и спрашивает:
— А сколько дорогому покойнику было лет?
— Шестьдесят.
— Боже! — качает головой толстяк. — Жить бы ему еще да жить.
Эта классическая фраза рождает еще три классические фразы.
— Бог дал — Бог и взял! — профессиональным тоном заявляет лохматый священник.
— Все под Богом ходим, — говорит лиловая женщина.
— Как это говорится: все там будем, — шумно вздыхая, соглашаются два гостя сразу.
— Именно — «как это говорится». — соглашаюсь я. — А я, в сущности, завидую Ивану Семенычу!
— Да, — вздыхает толстяк. — Он уже там!
— Ну, там ли он — это еще вопрос… Но он не слышит всего того, что приходится слышать нам.
Толстяк неожиданно наклоняется к моему уху:
— Он и при жизни мало слышал… Дуралей был преес-тественный. Не замечал даже, что жена его со всеми приказчиками того… Слышали?
Так мы, глупые, пошлые люди, хоронили нашего товарища — глупого, пошлого человека.
В этот день я, кроме всего, и веселился: попал на вечеринку к Кармалеевым.
Семь человек окружали бледную, истощенную несбыточными мечтами барышню и настойчиво наступали на нее.
— Да спойте!
— Право же, не могу…
— Да спойте!
— Уверяю вас, я не в голосе сегодня!
— Да спойте!
— Я не люблю, господа, заставлять себя просить, но…
— Да спойте!
— Говорю же — я не в голосе…
— Да ничего! Да спойте!
— Что уж с вами делать. — засмеялась барышня. — Придется спеть.
Сколько в жизни ненужного: сначала можно было подумать, что просившие очень хотели барышниного пения, а она не хотела петь… На самом же деле было наоборот: никто не добивался ее пения, а она безумно, истерически хотела спеть своим скверным голосом плохой романс. Этим и кончилось.
Когда она пела, все шептались и пересмеивались, но на последней ноте притихли и сделали вид, что поражены ее талантом настолько, что забыли даже зааплодировать.
«Сейчас, — подумал я, — все опомнятся и будут аплодировать, приговаривая: «Прелестно! Ах, как вы, душечка, поете»…»
Я воспользовался минутой предварительного оцепенения, побарабанил пальцами по столу и задушевным голосом сказал:
— Да-а… Неважно, неважно. Слабовато. Вы действительно, вероятно, не в голосе.
Все ахнули. Я встал, пошел в другую комнату и наткнулся там на другую барышню. Лицо у нее было красивое, умное, и это был единственный человек, с которым я отдохнул.
— Давайте поболтаем, — предложил я, садясь. — Вы умная и на многое не обидитесь. Сколько здесь вас, барышень?
Она посмотрела на меня смеющимся взглядом:
— Шесть штук.
— И все хотят замуж?
— Безумно.
— И все в разговоре заявляют, что никогда, никогда не выйдут замуж?
— А то как же… Все.
— И обирать будут мужей и изменять им — все?
— Если есть темперамент — изменят, нет его — только обдерут мужа.
— И вы тоже такая?
— И я.
В комнате никого, кроме нас, не было. Я обнял милую барышню крепко и благодарно поцеловал ее и ушел от Кармалеевых немного успокоенный.
Дома жена встретила меня слезами:
— Зачем ты обидел тетку утром?
— А зачем она разговаривает?!
— Нельзя же все время молчать…
— Можно. Если сказать нечего.
— Она старая. Старость нужно уважать.
— У нас есть старый ковер. Ты велишь прислуге каждый день выбивать палкой из него пыль. Позволь мне это сделать с теткой. Оба старые, оба глупые, оба пыльные.
Жена плачет, и день мой заканчивается последней, самой классической фразой:
— Все вы, мужчины, одинаковы.
Ложусь спать.
— Бог! Хотя ты пожалей человека и пошли ему хороших — хороших, светлых-светлых снов!..
Жена
Когда долго живешь с человеком, то не замечаешь главного и существенного в его отношении к тебе. Заметны только детали, из которых состоит это существенное.
Так, нельзя рассматривать величественный храм, касаясь кончиком носа одного из его кирпичей. В таком положении чрезвычайно затруднительно схватить общее этого храма. В лучшем случае можно увидеть, кроме этого кирпича, еще пару других соседних — и только.
Поэтому мне стоило многих трудов и лет кропотливого наблюдения, чтобы вынести общее заключение, что жена очень меня любит.
С деталями ее отношения ко мне приходилось сталкиваться и раньше, но я все никак не мог собрать их в одно стройное целое.
А некоторые детали, надо сознаться, были глубоко трогательны.
Однажды жена лежала на диване и читала книгу, а я возился в это время с крахмальной сорочкой, ворот которой с ослиным упрямством отказывался сойтись на моей шее.
«Сойдись, проклятое белье. — бормотал я просящим голосом. — Ну, что тебе стоит сойтись, чтоб ты пропало!»
Сорочка, очевидно, не привыкла к брани и попрекам, потому что обиделась, сдавила мое горло, а когда я, задыхаясь, дернул ворот, петля для запонки лопнула.
«Чтоб ты лопнула! — разозлился я. — Впрочем, ты уже сделала это. Теперь, чтобы досадить тебе, придется снова зашить петлю».
Я подошел к жене:
— Катя! Зашей мне эту петлю.
Жена, не поднимая от книги головы, ласково пробормотала:
— Нет, я этого не сделаю.
— Как не сделаешь?
— Да так. Зашей сам.
— Милая! Но ведь я не могу, а ты можешь.
— Да, — сказала она грустно. — Вот именно поэтому ты и должен сам сделать это. Конечно, я могла бы зашить эту петлю. Но ведь я не долговечна! Вдруг я умру, ты останешься одинок — и что же! Ничего не умеющий, избалованный, беспомощный перед какой-то лопнувшей петлей — будешь ты плакать и говорить: «Зачем, зачем я не привыкал раньше к этому?..» Вот почему я и хочу, чтобы ты сам делал это.
Я залился слезами и упал перед женой на колени:
— О, как ты добра! Ты даже заглядываешь за пределы того ужасного, неслыханного случая, когда ты покинешь этот мир! Чем отблагодарю я тебя за эту любовь и заботливость?!
Жена вздохнула, снова взялась за книгу, а я сел в уголку и. достав иголку, стал тихонько зашивать сорочку. К вечеру все было исправлено.
Не забуду я и другого случая, который еще с большей ясностью характеризует это кроткое, любящее, до смешного заботливое существо.
Я получил от одного из своих друзей подарок ко дню рождения: бриллиантовую булавку для галстука.
Когда я показал булавку жене, она испуганно выхватила ее из моих рук и воскликнула:
— Нет! Ты не будешь ее носить, ни за что не будешь!
Я побледнел:
— Господи! Что случилось?! Почему я не буду ее носить?
— Нет, нет! Ни за что. Твоей жизни будет грозить вечная опасность! Эта булавка на твоей груди — слишком большой соблазн для уличных разбойников. Они подсмотрят. подстерегут тебя вечером на улице и отнимут булавку, а тебя убьют.
— А что же мне… с ней делать? — прошептал я обескураженно.
— Я уже придумала! — радостно и мелодично засмеялась жена. — Я отдам ее переделать в брошку. Это к моему синему платью так пойдет!
Я задрожал от ужаса:
— Милая! Но ведь… они могут убить тебя!
Лицо ее засияло решительностью.
— Пусть! Лишь бы ты был жив, мой единственный, мой любимый. А я — что уж… Мое здоровье и так слабое… я кашляю…
Я залился слезами и бросился к ней в объятия. «Не прошли еще времена христианских мучениц», — подумал я.
Я видел ее заботливость о себе повсюду.
Она сквозила во всякой мелочи. Всякий пустяк был пронизан трогательной памятью обе мне, во всем и везде первое было — ее мысль о том, чтобы доставить мне какое-нибудь невинное удовольствие и радость.
Однажды я зашел к ней в спальню, и первое, что бросилось мне в глаза, был мужской цилиндр.
— Смотри-ка, — удивился я. — Чей это цилиндр?
Она протянула мне обе руки:
— Твой это цилиндр, мой милый!
— Что ты говоришь! Я же всегда ношу мягкие шляпы…
— А теперь — я хотела сделать тебе сюрприз и купила цилиндр. Ты ведь будешь его носить как подарок маленькой жены, не правда ли?
— Спасибо, милая… Только постой! Ведь он, кажется, подержанный! Ну конечно же подержанный.
Она положила голову на мое плечо и застенчиво прошептала:
— Прости меня… Но мне, с одной стороны, хотелось сделать тебе подарок, а с другой стороны, новые цилиндры так дороги! Я и купила по случаю.
Я взглянул на подкладку.
— Почему здесь инициалы Б. Я., когда мои инициалы — А. А.?
— Неужели ты не догадался?.. Это я поставила инициалы двух слов: «люблю тебя».
Я сжал ее в своих объятиях и залился слезами.
— Нет, ты не будешь пить это вино!
— Почему же, дорогая Катя?! Один стаканчик…
— Ни за что… Тебе это вредно. Вино сокращает жизнь… А я вовсе не хочу остаться одинокой вдовой на белом свете. Пересядь на это место!
— Зачем?
— Там окно открыто. Тебя может продуть.
— О, я считаю сквозняк предрассудком!
— Не говори так… Я смертельно боюсь за тебя.
— Спасибо, мое счастье. Передай-ка мне еще кусочек пирога…
— Ни-ни… И не воображай. Мучное ведет к ожирению, к тучности, а это страшно отражается на здоровье. Что я буду без тебя делать?
Я вынимал папиросу.
— Брось папиросу! Сейчас же брось. Разве ты забыл, что у тебя легкие плохие?
— Да одна папир…
— Ни крошки! Ты куда? Гулять? Нет, милостивый государь! Извольте надевать осеннее пальто. В летнем и не думайте.
Я заливался слезами и осыпал ее руки поцелуями:
— Ты — Монблан доброты!
Она застенчиво смеялась:
— Глупенький… Уж и Монблан… Вечно преувеличит!
Часто задавал я себе вопрос: «Чем и когда я отблагодарю ее? Чем докажу я. что в моей груди помещается сердце, действительно понимающее толк в доброте и человечности и способное откликнуться на все светлое, хорошее».
Однажды, во время прогулки, я подумал:
«Отчего у нас никогда не случится пожар или не нападут разбойники? Пусть бы она увидела, как я, спасший ее, сам, с улыбкой любви на устах, сгорел бы дотла или с перерезанным горлом корчился бы у ее ног, шепча дорогое имя».
Но другая мысль, здравая и практическая, налетела на свою пылкую безрассудную подругу, смяла ее под себя, повергла в прах и. победив, разлилась по утомленному непосильной работой мозгу.
«Ты дурак и эгоист, — сказала мне победительница. — Кому нужно твое перерезанное горло и языки пламени. Ты умрешь, и хорошо… Но после тебя останется бедная, бесприютная вдова, нуждающаяся, обремененная копеечными заботами…»
— Нашел! — громко сказал я сам себе. — Я застрахую свою жизнь в ее пользу!
И в тот же день все было сделано. Страховое общество выдало мне полис, который я, с радостным, восторженным лицом, преподнес жене…
Через три дня я убедился, что полис этот и вся моя жизнь — жалкая песчинка по сравнению с тем океаном любви и заботливости, в котором я начал плавать.
Раньше ее отношение и хлопоты о моих удовольствиях были мне по пояс, потом они повысились и достигали груди, а теперь это был сплошной бушующий океан доброты. иногда с головой покрывавший меня своими теплыми волнами, иногда исступленный… Это была какая-то вакханалия заботливости, бурный и мощный взрыв судорожного стремления украсить мою жизнь, сделать ее сплошным праздником.
— Радость моя! — ласково говорила она, смотря мне в глаза. — Ну. чего ты хочешь? Скажи… Может быть, вина хочешь?
— Да я уже пил сегодня, — нерешительно возражал я.
— Tы мало выпил… Что значит какие-то полторы бутылки? Если тебе это нравится — нелепо отказываться… Да, совсем забыла, — ведь я приготовила тебе сюрприз: купила ящик сигар — крепких-прекрепких!..
Я чувствую себя в раю.
Я объедаюсь тяжелыми пирогами, часами просиживаю у открытых окон, и сквозной ветер ласково обдувает меня… Малейшая моя привычка и желание раздувается в целую гору.
Я люблю теплую ванну — мне готовят такую, что я из нее выскакиваю красный, как индеец. Я раньше всегда отказывался от теплого пальто, предпочитая гулять в осеннем. Теперь со мной не только не спорят, но даже иногда снабжают летним.
— Какова нынче погода? — спрашиваю я у жены.
— Тепло, милый. Если хочешь — можно без пальто.
— Спасибо. А что это такое — беленькое с неба падает? Неужели снег?
— Ну уж и снег! Он совсем теплый.
Однажды я выпил стакан вина и закашлялся.
— Грудь болит. — сказал я.
— Попробуй покурить сигару, — ласково гладя меня по плечу, сказала жена. — Может, пройдет.
Я залился слезами благодарности и бросился в ее объятия.
Как тепло на любящей груди…
Женитесь, господа, женитесь.
Виктор Поликарпович
В один город приехала ревизия… Отавный ревизор был суровый, прямолинейный, справедливый человек с громким, властным голосом и решительными поступками, приводившими в трепет всех окружающих.
Главный ревизор начал ревизию так: подошел к столу, заваленному документами и книгами, нагнулся каменным, бесстрастным, как сама судьба, лицом к какой-то бумажке, лежавшей сверху, и лязгнул отрывистым, как стук гильотинного ножа, голосом:
— Приступим-с.
Содержание первой бумажки заключалось в том, что обыватели города жаловались на городового Дымбу, взыскавшего с них незаконно и неправильно триста рублей «портового сбора на предмет морского улучшения».
«Во-первых, — заявляли обыватели, — никакого моря у нас нет… Ближайшее море за шестьсот верст через две губернии, и никакого нам улучшения не нужно; во-вторых, никакой бумаги на это взыскание упомянутый Дымба не предъявил, а когда у него потребовали документы — показал кулак, что, как известно по городовому положению, не может служить документом на право взыскания городских повинностей; и, в-третьих, вместо расписки в получении означенной суммы он, Дымба, оставил окурок папиросы, который при сем прилагается».
Главный ревизор потер руки и сладострастно засмеялся. Говорят, при каждом человеке состоит ангел, который его охраняет. Когда ревизор так засмеялся, ангел городового Дымбы заплакал.
— Позвать Дымбу! — распорядился ревизор.
Позвали Дымбу.
— Здравия желаю, ваше превосходительство!
— Ты не кричи, брат, так, — зловеще остановил его ревизор. — Кричать после будешь. Взятки брал?
— Никак нет.
— А морской сбор?
— Который морской, то взыскивал по приказанию начальства. Сполнял, вашество, службу. Их высокородие приказывали.
Ревизор потер руки профессиональным жестом ревизующего сенатора и залился тихим смешком.
— Превосходно… Попросите-ка сюда его высокородие. Никаноров, напишите бумагу об аресте городового Дым-бы как соучастника.
Городового увели.
Когда его уводили, явился и его высокородие… Теперь уже заливались слезами два ангела: городового и его высокородия.
— Из… ззволили звать?
— Ох, изволил. Как фамилия? Пальцын? А скажите, господин Пальцын, что это такое за триста рублей морского сбора? Ась?
— По распоряжению Павла Захарыча, — приободрившись, отвечал Пальцын. — Они приказали.
— А-а. — И с головокружительной быстротой замелькали трущиеся одна об другую ревизоровы руки. — Прекрасно-с. Дельце-то начинает разгораться. Узелок увеличивается, вспухает… Хе-хе. Никифоров! Этому — бумагу об аресте, а Павла Захарыча сюда ко мне… Живо!
Пришел и Павел Захарьгч.
Ангел его плакал так жалобно и потрясающе, что мог тронуть даже хладнокровного ревизорова ангела.
— Павел Захарович? Здравствуйте, здравствуйте… Не объясните ли вы нам, Павел Захарович, что это такое «портовый сбор на предмет морского улучшения»?
— ГМ… Это взыскание-с.
— Знаю, что взыскание. Но — какое?
— Это-с… во исполнение распоряжения его превосходительства.
— А-а-а… Вот как? Никифоров! Бумагу! Взять! Попросить его превосходительство!
Ангел его превосходительства плакал солидно, с таким видом, что нельзя было со стороны разобрать: плачет он или снисходительно улыбается.
— Позвольте предложить вам стул… Садитесь, ваше превосходительство.
— Успею. Зачем это я вам понадобился?
— Справочка одна. Не знаете ли вы, как это понимать: взыскание морского сбора в здешнем городе?
— Как понимать? Очень просто.
— Да ведь моря-то тут нет!
— Неужели? Пи… А ведь в самом деле, кажется, нет. Действительно нет.
— Так как же так — «морской сбор»? Почему без расписок, документов?
— А?
— Я спрашиваю — почему «морской сбор»?!
— Не кричите. Я не глухой.
Помолчали. Ангел его превосходительства притих и смотрел на все происходящее широко открытыми глазами, выжидательно и спокойно.
— Ну?
— Что «ну»?
— Какое море вы улучшали на эти триста рублей?
— Никакого моря не улучшали. Это так говорится — море.
— Ага. А деньги-то куда делись?
— На секретные расходы пошли.
— На какие именно?
— Вот чудак-человек! Да как же я скажу, если они секретные!
— Такс…
Ревизор часто-часто потер руки одну о другую.
— Так-с. В таком случае, ваше превосходительство, вы меня извините… обязанности службы… я принужден буду вас, как это говорится, арестовать. Никифоров!
Его превосходительство обидчиво усмехнулся:
— Очень странно: проект морского сбора разрабатывало нас двое, а арестовывают меня одного.
Руки ревизора замелькали, как две юрких белых мыши.
— Ага! Так, так… Вместе разрабатывали?! С кем?
Его превосходительство улыбнулся:
— С одним человеком. Не здешний. Питерский, чиновник.
— Да-а? Кто же этот человечек?
Его превосходительство помолчал и потом внятно сказал, прищурившись в потолок:
— Виктор Поликарпович.
Была тишина. Семь минут.
Нахмурив брови, ревизор разглядывал с пытливостью и интересом свои руки… И нарушил молчание:
— Так, так… А какие были деньги получены: золотом или бумажками?
— Бумажками.
— Ну, раз бумажками — тогда ничего. Извиняюсь за беспокойство, ваше превосходительство. Гм… гм…
Ангел его превосходительства усмехнулся ласково-ласково.
— Могу идти?
Ревизор вздохнул:
— Что ж делать… Можете идти.
Потом свернул в трубку жалобу на Дымбу и, приставив ее к глазу, посмотрел на стол с документами.
Подошел Никифоров:
— Как с арестованными быть?
— Отпустите всех… Впрочем, нет! Городового Дымбу на семь суток ареста за курение при исполнении служебных обязанностей. Пусть не курит… Кан-налья!
И все ангелы засмеялись, кроме Дымбиного.
«Аполлон»
Однажды в витрине книжного магазина я увидел книгу… По наружному виду она походила на солидный, серьезный каталог технической конторы, что меня и соблазнило, так как я очень интересуюсь новинками в области техники.
А когда мне ее показали ближе, я увидел, что это не каталог, а литературный ежемесячный журнал.
— Как же он… называется? — растерянно спросил я.
— Да ведь заглавие-то на обложке!
Я внимательно всмотрелся в заглавие, перевернул книгу боком, потом вниз головой и, заинтересованный, сказал:
— Не знаю! Может быть, вы будете так любезны посвятить меня в заглавие, если, конечно, оно вам известно?.. Со своей стороны, могу дать вам слово, что, если то, что вы мне сообщите, секрет, я буду свято хранить его.
— Здесь нет секрета, — сказал приказчик. — Журнал называется «Аполлон», а если буквы греческие, то это ничего… Следующий номер вам дастся гораздо легче, третий еще легче, а дальше все пойдет как по маслу.
— Почему же журнал называется «Аполлон», а на рисунке изображена пронзенная стрелами ящерица?..
Приказчик призадумался:
— Аполлон — бог красоты и света, а ящерица — символ чего-то скользкого, противного… Вот она, очевидно, и пронзена богом света.
Мне понравилась эта замысловатость.
Когда я издам книгу своих рассказов под названием Скрежет», то на обложке попрошу нарисовать барышню, входящую в здание зубоврачебных курсов…
Заинтересованный диковинным «Аполлоном», я купил журнал и ушел.
Первая статья, которую я начал читать — Иннокентия Анненского, — называлась «О современном лиризме».
Первая фраза была такая:
«Жасминовые тирсы наших первых мэнад примахались быстро…»
Мне отчасти до боли сделалось жаль наш бестолковый русский народ, а отчасти было досадно: ничего нельзя поручить русскому человеку… Дали ему в руки жасминовый тирс, а он обрадовался — и ну махать им, пока при-махал этот инструмент окончательно.
Фраза, случайно выхваченная мною из середины «лиризма», тоже не развеселила меня:
«В русской поэзии носятся частицы теософического кокса, этого буржуазнейшего из Антисмертинов…»
Это было до боли обидно.
Я так расстроился, что дальше даже не мог читать статьи «О современном лиризме»…
Неприятное чувство сгладила другая статья: «В ожидании гимна Аполлону».
Я человек очень жизнерадостный, и веселье бьет во мне ключом, так что мне совершенно по вкусу пришлось предложение автора:
«Так как танец есть прекраснейшее явление в жизни, то нужно сплетаться всем людям в хороводы и танцевать. Люди должны сделаться прекрасными, непрестанно во всех своих действиях, и танец будет законом жизни».
Последующие слова автора относительно зажжения алтарей, учреждения обетных шествий и плясов привели меня в решительный восторг.
«Действительно! — думал я. — Как мы живем… Ни тебе удовольствия, ни тебе веселья. Все ползают на земле, как умирающие черви, уныние сковывает костенеющие члены… Нет, решительно, обетные шествия и плясы — вот то, что выведет нас на новую дорогу».
Дальше автор говорил:
«Не случайно происходит за последние годы повышение интереса к танцу…»
«Вот оно! — подумал я. — Начинается!»
У меня захватило дыхание от предвкушения близкого веселья, и я должен был сделать усилие, чтобы заставить себя перейти к следующей статье:
«О театре».
Автор статьи о театре видел единственное спасение и возрождение театра в том, чтобы публика участвовала в действии наравне с актерами.
Идея мне понравилась, но многое показалось неясным: будет ли публика на жалованье у дирекции театра, или актеры будут уравнены с публикой в правах тем, что им придется приобретать в кассе билеты «на право игры»… И как отнесутся актеры к той ленивой, инертной части публики, которая предпочтет участию в игре — простое глазение на все происходящее?..
Впрочем, я вполне согласен с автором, что важна идея, а детали можно разработать после.
Вечером я поехал к одним знакомым и застал у них гостей.
Все сидели в гостиной небольшими группами и вели разговор о бюрократическом засилье, указывая на примеры Англии и Америки.
— Господа! — предложил я. — Не лучше ли нам сплестись в радостный хоровод и понестись в обетном плясе к Дионису?!
Мое предложение вызвало недоумение.
— То есть?..
— В нашей повседневности есть плясовой ритм. Сплетенный хоровод должен нестись даже в будничной жизни, перейдя с подмостков в жизнь… Позвольте вашу руку, мадам!.. Вот так… Господа! Ну зачем быть такими унылыми?.. Возьмите вашу соседку за руку. Что вы смотрите на меня так недоумевающе? Готово? Ну, теперь можете нестись в радостном хороводе. Господа… Нельзя же так!.
Гости растерянно опустили сплетенные по моему указанию руки и робко уселись на свои места.
— Почему вам взбрела в голову такая идея — танцевать? — сухо спросил хозяин дома. — Когда будет танцевальный вечер, там молодежь и потанцует. А людям солидным ни с того ни с сего выкидывать козла — согласитесь сами…
Желая смягчить неловкую паузу, хозяйка сказала:
— А поэта Бунина в академики выбрали… Слышали?
Я пожал плечами:
— Ах уж эта русская поэзия! В ней носятся частицы и теософического кокса, этого буржуазнейшего из Антисмертинов…
Хозяйка побледнела.
А хозяин взял меня под руку, отвел в сторону и сурово шепнул:
— Надеюсь, после всего вами сказанного вы сами поймете, что бывать вам у нас неудобно…
Я укоризненно покачал головой и похлопал его по плечу:
— То-то и оно! Быстро примахались жасминовые тирсы наших первых мэнад. Вам только поручи какое-нибудь дело… Благодарю вас, не беспокойтесь… Я сам спущусь! Тут всего несколько ступенек…
По улице я шагал с тяжелым чувством.
— Вот и устраивай с таким народом обетные плясы, вот и води хороводы! Дай ему жасминовый тирс, так он его не только примахает, да еще. в извозчичий кнут обратив, тебя же им и оттузит! Дионисы!
Огорченный, я зашел в театр.
На сцене стоял, сжав кулаки, городничий, а перед ним на коленях купцы.
— Так — жаловаться?! — гремел городничий.
Я решил попытаться провести в жизнь так понравившуюся мне идею слияния публики со сценой.
— …Жаловаться? Архиплуты, протобестии…
Я встал с места и, изобразив на лице возмущение, со своей стороны, продолжал:
— …Надувалы морские! Да знаете ли вы, семь чертей и одна ведьма вам в зубы, что…
Оказалось, что идея участия публики в актерской игре еще не вошла в жизнь…
Когда околоточный надзиратель, сидя в конторе театра, писал протокол, он поднял на меня глаза и спросил:
— Что побудило вас вмешаться в действие пьесы?..
Я попытался оправдаться:
— Тирсы уж очень примахались, господин околоточный…
— Знаем мы вас, — скептически сказал околоточный. — Напьются, а потом — тирсы!..
Фат
Подслушивать — стыдно.
Отделение первого класса в вагоне Финляндской железной дороги было совершенно пусто.
Я развернул газету, улегся на крайний у стены диван и, придвинувшись ближе к окну, погрузился в чтение.
С другой стороны хлопнула дверь, и сейчас же я услышал голоса двух вошедших в отделение дам:
— Ну, вот видите… Тут совершенно пусто. Я вам говорила, что крайний вагон совсем пустой… По крайней мере, можем держать себя совершенно свободно. Садитесь вот сюда. Вы заметили, как на меня посмотрел этот черный офицер на перроне?
Бархатное контральто ответило:
— Да… В нем что-то есть.
— Могли бы вы с таким человеком изменить мужу?
— Что вы, что вы! — возмутилось контральто. — Разве можно задавать такие вопросы?! А в-третьих, я бы никогда ни с кем не изменила своему мужу!!
— А я бы, знаете… изменила. Ей-богу. Чего там, — с подкупающей искренностью сознался другой голос, повыше. — Неужели вы в таком восторге от мужа? Он, мне кажется, не из особенных. Вы меня простите. Елена Григорьевна!..
— О, пожалуйста, пожалуйста. Но дело тут не в восторге. А в том, что я твердо помню, что такое долг!
— Да ну-у?..
— Честное слово. Я умерла бы от стыда, если бы что-нибудь подобное могло случиться. И потом, мне кажется таким ужасным одно это понятие: «измена мужу»!
— Ну, понятие как понятие. Не хуже других.
И, помолчав, этот же голос сказал с невыразимым лукавством:
— А я знаю кого-то, кто от вас просто без ума!
— А я даже знать не хочу. Кто это? Синицын!
— Нет, не Синицын!
— А кто же? Ну, голубушка… Кто?
— Мукосеев.
— Ах, этот…
— Вы меня простите, милая Елена Григорьевна, но я не понимаю вашего равнодушного тона… Ну, можно ли сказать про Мукосеева: «Ах, этот»… Красавец, зарабатывает, размашистая натура, успех у женщин поразительный.
— Нет, нет… ни за что!
— Что «ни за что»?
— Не изменю мужу. Тем более с ним.
— Почему же «тем более»?
— Да так. Во-вторых, он за всеми юбками бегает. Его любить, я думаю, одно мученье.
— Да ежели вы к нему отнесетесь благосклонно — он ни за какой юбкой не побежит.
— Нет, не надо. И потом, он уж чересчур избалован успехом. Такие люди капризничают, ломаются…
— Да что вы говорите такое! Это дурак только способен ломаться, а Николай Алексеевич умный человек. Я бы на вашем месте…
— Не надо!! И не говорите мне ничего. Человек, который ночи проводит в ресторанах, пьет, играет в карты…
— Милая моя! Да что же он, должен дома сидеть да чулки вязать? Молодой человек…
— И не молодой он вовсе! У него уже темя просвечивает…
— Где оно там просвечивает… А если и просвечивает, так это не от старости. Просто молодой человек любил, жил, видел свет…
Контральто помедлило немного и потом, после раздумья, бросило категорически:
— Нет! Уж вы о нем мне не говорите. Никогда бы я не могла полюбить такого человека… И в-третьих, он фат!
— Он… фат? Миленькая Елена Григорьевна, что вы говорите? Да вы знаете, что такое фат?
— Фат, фат и фат! Вы бы посмотрели, какое у него белье, — прямо как у шансонетной певицы!.. Черное, шелковое — чуть не с кружевами… А вы говорите — не фат! Да я…
И сразу оба голоса замолчали: и контральто, и тот, что повыше. Как будто кто ножницами нитку обрезал. И молчали оба голоса так минут шесть-семь, до самой станции, когда поезд остановился.
И вышли контральто и сопрано молча, не глядя друг на друга и не заметив меня, прижавшегося к углу дивана.
Роковой Воздуходуев
Наклонившись ко мне, сверкая черными глазами и страдальчески искривив рот, Воздуходуев прошептал:
— С ума ты сошел, что ли? Зачем ты познакомил свою жену со мной?!
— А почему же вас не познакомить? — спросил я удивленно.
Воздуходуев опустился в кресло и долго сидел так, с убитым видом.
— Эх! — простонал он. — Жалко женщину.
— Почему?
— Ведь ты ее любишь?
— Ну… конечно.
— И она тебя?
— Я думаю.
— Что ж ты теперь наделал?
— А что?!
— Прахом все пойдет. К чему? Кому это было нужно? И так в мире много слез и страданий… Неужели еще добавлять надо?
— Бог знает что ты говоришь, — нервно сказал я. — Какие страдания?
— Главное, ее жалко. Молодая, красивая, любит тебя (это очевидно) и… что ж теперь? Дернула тебя нелегкая познакомить нас…
— Да что с ней случится?!!
— Влюбится.
— В кого?!
Он высокомерно, с оттенком легкого удивления поглядел на меня:
— Неужели ты не понимаешь? Ребенок маленький, да? В меня.
— Вот тебе раз! Да почему же она в тебя должна влюбиться?
Удивился он:
— Да как же не влюбиться? Все влюбляются. Ну, рассуждай ты логично: если до сих пор не было ни одной встреченной мною женщины, которая в меня бы не влюбилась, то почему твоя жена должна быть исключением?
— Ну, может быть, она и будет исключением.
Он саркастически усмехнулся. Печально поглядел вдаль.
— Дитя ты, я вижу. О, как бы я хотел, чтобы твоя жена была исключением… Но — увы! Исключения попадаются только в романах. Влюбится, брат, она. Влюбится. Тут уж ничего не поделаешь.
— Пожалел бы ты ее, — попросил я.
Он пожал плечами:
— Зачем? От того, что я ее пожалею, чувства ее ко мне не изменятся. Ах! Зачем ты нас познакомил, зачем познакомил?! Какое безумие!
— Но, может быть… Если вы не будете встречаться…
— Да ведь она меня уже видела?
— Видела.
— Ну, так при чем тут «не встречаться»?
Лицо мое вытянулось.
— Действительно… Втяпались мы в историю.
— Я ж говорю тебе!
Тяжелое молчание. Я тихо пролепетал:
— Воздуходуев!
— Ну?
— Если не ее, то меня пожалей.
В глазах Воздуходуева сверкнул жестокий огонек.
— Не пожалею. Пойми же ты, что я не господин, а раб своего обаяния, своего успеха. Это тяжелая цепь каторжника. и я должен влачить ее до самой смерти.
— Воздуходуев! Пожалей!
В голосе его сверкнул металл:
— Н-нет!
В комнату вошла молодая барышня, хрупкого вида блондинка с раз навсегда удивленными серыми глазами.
— Анна Лаврентьевна! — встал ей навстречу Воздуходуев. — Отчего вы не пришли ко мне?
— Я? К вам? Зачем?
— Женщина не должна спрашивать «зачем?». Она должна идти к мужчине без силы и воли, будто спящая с открытыми глазами, будто сомнамбула.
— Что вы такое говорите, право? Как так я пойду к вам ни с того ни с чего.
— Слабеет, — шепнул мне Воздуходуев. — Последние усилия перед сдачей.
И отчеканил ей жестким металлическим тоном:
— Я живу: Старомосковская, семь. Завтра в три четверти девятого. Слышите?
Анна Лаврентьевна бросила взгляд на меня, на Воздуходуева, на вино, которое мы пили, пожала плечами и вышла из комнаты.
— Видал? — нервно дернув уголком рта, спросил Воздуходуев. — Еще одна. И мне жалко ее. Барышня, дочь хороших родителей… А вот поди ж ты!
— Неужели придет?!
— Она-то? Побежит. Сначала, конечно, борьба с собой, колебания, слезы, но по мере приближения назначенного часа роковые для нее слова: «Воздуходуев, Старомосковская, семь», — эти роковые слова все громче и громче будут звучать в душе ее. Я вбил их, вколотил в ее душу — и ничто, никакая сила не спасет эту девушку.
— Воздуходуев! Ты безжалостен.
— Что ж делать. Мне ее жаль, но… Я думаю, Господь Бог сделал из меня какое-то орудие наказания и направляет это орудие против всех женщин. — Он горько, надтреснуто засмеялся. — Аттила, бич Божий.
— Ты меня поражаешь! В чем же разгадка твоего такого страшного обаяния, такого жуткого успеха у женщин?
— Отчасти наружность, — задумчиво прошептал он, поглаживая себя по впалой груди и похлопывая по острым коленям. — Ну, лицо, конечно, взгляд.
— У тебя синее лицо, — заметил я с оттенком почтительного удивления.
— Да. Брюнет. Частое бритье. Иногда это даже надоедает.
— Бритье?
— Женщины.
— Воздуходуев!.. Ну, не надо губить мою жену, ну, пожалуйста.
— Тссс! Не будем говорить об этом. Мне самому тяжело. Постой, я принесу из столовой другую бутылку. Эта суха, как блеск моих глаз.
Следующую бутылку пили молча. Я думал о своем неприветливом суровом будущем, о своей любимой жене, которую должен потерять, — и тоска щемила мое сердце.
Воздуходуев, не произнося ни слова, только поглядывал на меня да потирал свой синий жесткий подбородок.
— Ах! — вздохнул я наконец. — Если бы я пользовался таким успехом…
Он странно поглядел на меня. Лицо его все мрачнело и мрачнело — с каждым выпитым стаканом.
— Ты бы хотел пользоваться таким же успехом?
— Ну конечно!
— У женщин?
— Да.
— Не пожелал бы я тебе этого.
— Беспокойно?
Он выпил залпом стакан вина, со стуком поставил его на стол, придвинулся, положил голову ко мне на грудь и после тяжелой паузы сказал совершенно неожиданно:
— Мой успех у женщин? Хоть бы одна собака посмотрела на меня! Хоть бы кухарка какая-нибудь подарила меня любовью… Сколько я получил отказов! Сколько выдержал насмешек, издевательств… Били меня. Одной я этак-то сообщил свой адрес, по обыкновению гипнотизируя ее моим властным тоном, а она послушала меня, послушала, да — хлоп! А сам я этак вот назначу час, дам адрес и сижу дома, как дурак: а вдруг, мол, явится.
— Никто не является? — сочувственно спросил я.
— Никто. Ни одна собака. Ведь я давеча при тебе бодрился, всякие ужасы о себе рассказывал, а ведь мне плакать хотелось. Я ведь и жене твоей успел шепнуть роковым тоном: «Старомосковская, семь, жду в десять». А она поглядела на меня да и говорит: «Дурак вы, дурак, и уши холодные». Почему уши холодные? Не понимаю. Во всем этом есть какая-то загадка И душа у меня хорошая, и наружностью я не урод — а вот поди ж ты! Не везет. Умом меня тоже Бог не обидел. Наоборот, некоторые женщины находили меня даже изысканно-умным, остроумным. Одна баронесса говорила, что сложен я замечательно — прямо хоть сейчас лепи статую. Да что баронесса! Тут из-за меня две графини перецарапались. Так одна все время говорила, что «вы, мол, едва только прикоснетесь к руке — я прямо умираю от какого-то жуткого, жгучего чувства страсти». А другая называла меня «барсом». Барс, говорит, ты этакий. Ей-богу. И как странно: только что я с ней познакомился, адреса даже своего не дал, а она сама вдруг: «Я, — говорит, — к вам приеду. Не гоните меня! Я буду вашей рабой, слугой, на коленях за вами поползу». Смешные они все. Давеча и твоя жена. «От вас, — говорит, — исходит какой-то ток. У вас глаза холодные, и это меня волнует»…
После долгих усилий я уловил-таки взгляд Воздуходуева. И снова читалось в этом взгляде, что Воздуходуев уже устал от этого головокружительного успеха и что ему немного жаль взбалмошных, безвольных, как мухи к меду льнущих к нему женщин…
С некоторыми людьми вино делает чудеса.
Новогодний тостМонолог
Господа!
Предыдущий застольный оратор высказал такое пожелание: «Поздравляю, мол, вас с Новым годом и желаю, чтобы в Новом году было все новое!»
Так сказал предыдущий оратор.
Мысль, конечно, не новая… (Саня, налей мне, я хочу говорить.) Не новая. Скажу более: мысль, высказанная предыдущим оратором, стара, истаскана, как стоптанный башмак, — да простит мне предыдущий оратор это тривиальное выражение. Что? (Саня, налей мне еще — я буду говорить. Я хочу говорить.) И, вместе с тем, скажу я: почему нам не приветствовать старой, даже, может быть, пошлой — да простит мне предыдущий оратор — мысли, если эта мысль верна?!! Что? Очень просто. (Саня, чего заснул? Налить бы надо, а ты спишь.) То-то и оно.
Я и говорю: пусть же в Новом году будет все новое, все молодое, все свежее. (Саня! Ну?) Конечно, всего не омолодишь… Вон у Сергея Христофорыча лысина во всю голову — что с ней сделаешь? Не сеять же на ней, извините, горох или какое-нибудь пшено. Что? Извините, я не настаиваю. Я только хочу сказать, что в природе чудес не бывает.
Но я настаиваю, что все больное, хилое должно отмереть. Верно? (Спасибо, Саня. Осторожнее… На скатерть!) Вон у Петра Васильевича вата в ушах, у Мелетии Семеновны за пазухой, а у предыдущего оратора вата, может быть, в голове — борись-ка с этим! (Не толкайся, Саня! Я должен нынче высказать все.)
Господа!
Да здравствует новое! Вот, например, у меня на салфетке дыра… К чему она? Куда она? Я прошу у хозяйки извинения, но так же нельзя! Я хочу утереть губы салфеткой, беру ее в руки — и что же? Рука попадает в эту дыру, и я вытираю губы незащищенной рукой. К чему же тогда салфетка? Фикция! Оптический обм… (Саня, Саня! Ты совсем не занимаешься физическим трудом — налей!) Мне вспомнился, господа, презабавный случай с одним английским пуделем… Нет, впрочем, это не то… Гм!..
Предыдущий оратор — глуп, но какой-то нерв уловил, '[hi мне начинаешь нравиться, предыдущий оратор! «Все, — говорит, — в Новом году должно быть новое…» И верно!
У вас, например, — как вас там. Агния Львовна, что ли?.. — есть дети. Так? Что же это за дети? Это старые дети… Верно я говорю? К черту же их! В воду надо, в мешок, как котят. Надо новых. (Саня, не надо смеяться; надо плакать. Слезы очищают. Эх, господа!)
Я вам расскажу такую историю. У одного англичанина был пудель; и вот этот пудель… Впрочем, пардон — тут дамы… Я лучше продолжу свою мысль о новом. Все, все, все, все должно быть новое. Предыдущий оратор, может быть, не вылезал из приюта для безнадежных идиотов, но, господа! Ведь и устами паралитиков иногда глаголет истина. (Саша. Саша!..) Все новое!
Марья Кондратьевна! Я уже давно замечаю, что у вас, не при муже будет сказано, — один и тот же возлюбленный. Второй год… Боже, боже! Переменить! Пардон, пардон… Я ведь себя не предлагаю! Я говорю лишь ака… академически. Представьте себе: у одного англичанина была собака, пудель… Впрочем, к черту собаку… Чего она тут путается? (Саша, прогони!) Господа, не надо собак… Я ведь и против предыдущего оратора ничего не имею. Он жалкий, несчастненький человек — его пожалеть надо. Саша, передай ему от меня копеечку.
Но сказано этим мозгляком хорошо! Верно! Все новое! Все. Простите, сударыня. Я, кажется, облил вам платье? Ничего. Новое купите. По этому поводу один англичанин, у которого был пудель, собака такая… Опять этот пудель? Да прогоните же, господа, ради бога, собаку! Ну чего она тут под ногами путается? Даже обидно!
Прекратим же все это по случаю Нового года. Пусть все будет по-новому. (Спасибо, спасибо, Саня… Там уже край стакана — больше не войдет.) Все новое! Между нами, господа, есть взяточники, шулера — бросим это! Как сказал тот англичанин, у которого был пудель. У этого пуделя… Какой пудель?! Опять эта проклятая собака тут?! Да прогоните же, черт побери!! Предыдущий оратор свинья — сделайся же ты наконец, оратор, человеком! Начнем наконец! Вот, глядите на меня: у меня в руках бутылка старого вина, напротив меня висит старинная картина… Что же я делаю! Р-р-раз! Вот теперь после этого и должно быть: новое вино, новая картина!.. Что-о? Саня, Саня! Не допускай! Не допускай, Саня!
Я еще про пуделя хочу. У одного англича…
Эх! Вывели… Вывели, как какое-нибудь ничтожное пятно на скатерти!
Грустно… чрезвычайно грустно! Ну, что ж… Пророков всегда гнали…
Моя симпатия и сочувствие Ленину
Я очень добрый человек.
Например: у меня нет ни злобы, ни ненависти к Ленину, Ульянову — тоже.
Мне только очень его жалко.
Чем дальше, тем больше я над ним, над его жизнью задумываюсь и чем дальше, тем больше мне его жалко.
По-моему, всякий человек имеет право на личный уют в жизни (я, например люблю уют больше всего на свете) — а у Ленина нет этого уюта.
И уюта в жизни его нет, и общественное положение его какое-то странное. В самом деле, ну что это за положение такое: «председатель советской республики». Наверное. ему от этого скучно и для самолюбия нет никакого удовлетворения.
Я еще понимаю — быть царем: это уже что-то! Я бы сам, признаться, не отказался от этой должности, и думаю, что царь из меня вышел бы неплохой.
Что такое нужно от царя? Здравый смысл и любовь к родине. Я звезд с неба не хватаю, но здравый смысл у меня есть и любовь к родине такая, что я, может быть, часто по ночам плачу, да никто этого не знает.
Ну, так вот, царь — должность определенная, и писатель — должность определенная: знай себе платит штраф за газеты, и генерал — должность определенная: знай себе газеты продает на Невском, и князь — должность определенная: знай себе старые вещи продает.
А председатель советской республики — это неуютно. В этом нет уклада. Нет привычного.
Мне очень интересно знать — как вообще живет Ленин: что он ест, и много ли, с удовольствием ли, что читает, когда ложится спать и смеется ли?
Я думаю, что не смеется. И ему самому скучно жить, и тем, кто около него, тоже скучно живется.
Я думаю, что Ленин очень сухой человек, й если даже он прочтет эти строки, то не поймет, что я жалею его по человечеству, как брат брата, а, я думаю, немного растеряется, пожмет плечами и скажет сухим, без интонации, голосом:
— Какой странный этот Аверченко! Читаешь, читаешь и совершенно не понимаешь — какая такая его партийная платформа?
А я безо всякой платформы, ей-богу… Ну вот, как бы два человека встретились в лесу, и один увидел, что другой спит на корявых сучьях, которые впиваются ему в бока. Ну, вот этот первый и пожалел второго, по человечеству, беспартийно и совершенно внефракционно.
Слушайте, гражданин Ленин, — неужели вы мне никогда не позавидуете? Вы знаете, например, как я провел вчерашний день? Рассказать? Расскажу.
Встал утром рано — утро хорошее, теплое, солнечное. Думаю: вчера работал и позавчера работал — никто меня не заставит сегодня работать! Поболтаюсь нынче по белому свету так просто, безо всякой работы.
Умылся холодной водой, фыркая, как молодая лошадка.
Чай выпил с белой лепешкой, которую ужилил у петроградской коммуны. Прочел две газеты — левую и правую. В обеих разделывали советскую власть на обе корки — прямо неприятно было читать. Вышел на улицу — сколько света, сколько тепла, сколько солнца! Что значит — ненормированный продукт!
Купил у торговки букетик весенних фиалок. Нюхал. Разглядывал на дороге встречных девушек и дам. Вы знаете, господин Ленин, — прехорошенькие встречаются. Жаль, что вы никогда так на них не смотрите, без платформы. И я ведь не о каких-нибудь дурных мыслях говорю, а просто приятно посмотреть на свеженькое личико и стройную ногу, лихо обтянутую черным ажуром чулка.
Разглядывал также открытки в витринах. Оч-чень недурные попадаются. Нынче стали хорошо их печатать — все мазки переданы в точности. Фотографии разглядывал. Заинтересовался и кинематографическим плакатом. Картина называется «Человек, который убил». Играет актриса Лещинская. Красивая. Надо пойти, посмотреть, что это за картина такая.
Завернул на Морскую. У Буша выставлен эстамп: лев огромный, с царственной гривой. Этому слово «председатель» никак не подходит — именно царь. Породистый, каналья. И вдруг потянуло меня в Зоологический сад — безмерно я люблю всяческое дикое зверье.
А кто мне указ? Набрал побольше теплого воздуху в легкие и бодро зашагал в Зоологический сад — как птица я свободен в пределах петроградской коммуны.
Обедал я в кавказском ресторанчике. Прихватил приятеля — ели шашлыки, осетрину на вертеле, и мошенник кавказец дал даже недурное винцо. Дорого только очень, ну да ничего — этим фельетоном покрою.
Кстати, господин Ленин, — частный вопрос: почему бы вам не разрешить свободной продажи вина? Ведь все равно, кто хочет, пьют, и плохо только то, что переплачивают громадные деньги. Я так полагаю, что и дороговизна вся оттого, что всем нужно много на вино заработать. Возьмите вы пьющего ремесленника. Раньше он зарабатывал пять рублей в день, и довольно, потому что полбутылки водки стоило 23 копейки. А теперь он грабит заказчика ста рублями, потому что бутылка спирту стоит 200 рублей… И хлеб будет у ремесленника, потому что хлебный мужичонко дерет 10 рублей за фунт муки по той же причине — на водку сотни уходят.
Право, уже можно бы разрешить вино — такое мое компетентное мнение.
Да и вообще, я бы пошел к вам в советчики — только ведь вы меня не будете слушать. Не стоится мне на партийной платформе — хоть кол на голове теши.
Однако вернемся к нашим баранам, как тонко выражались наши бывшие союзники.
После обеда отправились мы с приятелем в оперетку — очень мило играли, да и музыка приятная, легкая и пьянящая, как шампанское.
Вернулся домой пешком — такая приятная белая ночь. — слегка поужинал ужиленной у коммуны телятиной и сыром, запил доброй бутылкой контрабандного нива и лег в постель.
Вы думаете, удовольствия этого привольного дня кончились? Как бы не так!
Предстояло самое главное: лежит у меня на ночном столике томик «Замогильных записок Пиквикского клуба» — вот это, доложу вам, удовольствие! Нет ему равного в природе. В комнате тихо (нынче что-то мало стреляют), мирно горит покрытая голубым колпачком лампа над головой. Доносится легкий запах свежей сирени. Букет стоит на туалете — прислала какая-то скромная поклонница моего скромного таланта. Спасибо ей, спасибо Диккенсу, спасибо рабочим электрической станции, дай им Бог доброго здоровья за то, что они освещают мне страницы Диккенса. Если когда-нибудь будет концерт в пользу электрических рабочих — обязательно выступлю в нем…
Как раз на этой мысли книга заботливо вываливается из ослабленных рук. я поворачиваюсь на другой бок и… желаю и вам, господин Ленин, искренно от души такой же спокойной ночи.
Ну, вот: разве плохо прожил я этот беззаботный денек? А вы? Как вы проводите ваши дни? Наверное, сплошная толчея и беспокойство. Все эти прямые провода, доклады, совдепы, бестолочь и неурядица. С утра — ни газету толком не прочесть, ни чаю, как следует, выпить. С утра, наверное, уже какой-нибудь Свердлов или Прошьян являются со скучными претензиями, заявлениями и разными центропрокомами. А там звонят, что в пригороде голодный бунт, а тут Мирбах через Чичерина подносит какую-нибудь обсахаренную гадость.
Ни к зверям не успеете пойти, ни Диккенса почитать. До Диккенса ли, когда красноармейцы требуют прибавки жалованья и пайка, когда рабочие требуют Учредительного собрания, а тут Скоропадский, а тут корниловцы, а тут немцы.
До открыток ли в витринах, до женских ли ножек в ажурных чулках, когда один флот загнан в Неву, другой в Новороссийск, а матросы при этом никого знать не хотят и требуют реставрации Дыбенки или еще чего, на что потянуло прихотливую матросскую душу.
Брат мой Ленин! Зачем вам это? Ведь все равно все идет вкривь и вкось и все недовольны.
Почему мы, простые граждане, имеем право на личную жизнь, а вы не имеете права на личную жизнь?
Да черт с ним, с этим социализмом, которого никто не хочет, от которого все отворачиваются, как ребята от ложки касторового масла.
Сбросьте с себя все эти скучные сухие обязанности, представьте их профессионалам, а сами сделайтесь таким же свободным, вольным человеком, такой же беззаботной птицей, как я… Будем вместе гулять по теплым улицам, разглядывать свежие женские личики, любоваться львами, медведями, есть шашлыки в кавказских погребках и читать великого мудрого Диккенса — этого доброго обывателя с улыбкой Бога на устах.
Не примите моего предложения как обиду: а исключительно доброта сердца и сердечная симпатия водила рукой автора этого произведения —
Аркадия Тимофеевича Аверченко.
Трава, примятая сапогом
— Как ты думаешь, сколько мне лет? — спросила небольшая девочка, перепрыгивая с одной ноги на другую, потряхивая темными кудрями и поглядывая на меня сбоку большим серым глазом…
— Тебе-то? А так я думаю, что тебе лет пятьдесят.
— Нет, серьезно. Ну, пожалуйста, скажи.
— Тебе-то? Лет восемь, что ли?
— Что ты! Гораздо больше: восемь с половиной.
— Ну?! Порядочно. Как говорится: старость не радость. Небось и женишка уже припасла?
— Куда там! (Глубокая поперечная морщина сразу выползла откуда-то на ее безмятежный лоб.) Разве теперь можно обзаводиться семьей? Все так дорого.
— Господи, Боже ты мой, какие солидные разговоры пошли!.. Как здоровье твоей многоуважаемой куклы?
— Покашливает. Я вчера с ней долго сидела у реки. Кстати, хочешь, на речку пойдем посидим. Там хорошо: птички поют. Я вчера очень комичную козявку поймала.
— Поцелуй ее от меня в лапку. Но как же мы пойдем на реку: ведь в той стороне, за рекой, стреляют.
— Неужели ты боишься? Вот еще глупый. Ведь снаряды не долетают сюда, это ведь далеко. А я тебе зато расскажу стих. Пойдем?
— Ну, раз стих — это дело десятое. Тогда не лень и пойти.
По дороге, ведя меня за руку, она сообщила:
— Знаешь, меня ночью комар как укусит за ногу.
— Слушаю-с. Если я его встречу, я ему дам по морде.
— Знаешь, ты ужасно комичный.
— Еще бы. На том стоим.
На берегу реки мы преуютно уселись на камушки под развесистым деревцем. Она прижалась к моему плечу, прислушалась к отдаленным выстрелам, и снова та же морщинка озабоченности и вопроса, как гнусный червяк, всползла на чистый лоб.
Она потерлась порозовевшей от ходьбы щечкой о шершавую материю моего пиджака и, глядя остановившимися глазами на невозмутимую гладь реки, спросила:
— Скажи, неужели Ватикан никак не реагирует на эксцессы большевиков?..
Я испуганно отодвинулся от нее и поглядел на этот розовый ротик с будто чуть-чуть припухшей верхней губкой, посмотрел на этот ротик, откуда только что спокойно вылетела эта чудовищная по своей деловитости фраза, и переспросил:
— Чего, чего?
Она повторила.
Я тихо обнял ее за плечи, поцеловал в голову и прошептал на ухо:
— Не надо, голубчик, об этом говорить, хорошо? Скажи лучше стихи, что обещала.
— Ах. стихи! Я и забыла. О Максе:
Максик вечно ноет,
Максик рук не моет.
У грязнухи Макса
Руки точно вакса.
Волосы как швабра.
Чешет их не храбро…
— Правда, комичные стишки? Я их в старом «Задушевном слове» прочитала.
— Здорово сработано. Ты их маме-то читала?
— Ну, знаешь, маме не до того. Прихварывает все.
— Что же с ней такое?
— Малокровие. Ты знаешь, она целый год при большевиках в Петербурге прожила. Вот и получила. Жиров не было, потом эти… азотистые вещества тоже в организм не… этого… не входили. Ну, одним словом — коммунистический рай.
— Бедный ты мой ребенок, — уныло прошептал я, приглаживая ее волосы.
— Еще бы же не бедный. Когда бежали из Петербурга, я в вагоне кроватку куклину потеряла да медведь пищать перестал. Не знаешь, отчего это он мог перестать пищать?
— Очевидно, азотистых веществ ему не хватило. Или просто саботаж.
— Ну, ты прямо-таки прекомичный! На мою резиновую собачку похож. А ты можешь нижней губой до носа достать?
— I)je там! Всю жизнь мечтал об этом — не удается.
— А знаешь, у меня одна знакомая девочка достает; очень комично.
С противоположного берега дунуло ветерком, и стрельба сразу сделалась слышней.
— Вишь ты, как пулеметы работают, — сказал я. прислушиваясь.
— Что ты, братец, — какой же это пулемет? Пулемет чаще тарахтит. Знаешь, совсем как швейная машина щелкает. А это просто пачками стреляют. Вишь ты: очередями жарят.
Ба-бах!
— Ого. — вздрогнул я, — шрапнелью ахнули.
Ее серый лукавый глаз глянул на меня с откровенным сожалением:
— Знаешь, если ты не понимаешь — так уж молчи. Какая же это шрапнель? Обыкновенную трехдюймовку со шрапнелью спутал. ТЫ знаешь, между прочим, шрапнель, когда летит, так как-то особенно шуршит. А бризантный снаряд воет, как собака. Очень комичный.
— Послушай, клоп, — воскликнул я, с суеверным страхом оглядывая ее розовые пухлые щечки, вздернутый носик и крохотные ручки, которыми она в этот момент заботливо подтягивала спустившиеся к башмачкам носочки. — Откуда ты все это знаешь?!
— Вот комичный вопрос, ей-богу! Поживи с мое, не то еще узнаешь.
А когда мы возвращались домой, она, забыв уже о «реагировании Ватикана» и «бризантных снарядах», щебетала, как воробей, задрав кверху задорный носик:
— Ты знаешь, какого мне достань котеночка? Чтоб у него был розовенький носик и черные глазки. Я ему голубенькую ленточку с малюсеньким таким золотым бубенчиком привяжу, у меня есть. Я люблю маленьких Котенков. Что же я, дура! Я и забыла, что мой бубенчик был с маминым золотом в сейфе и коммунисты его по мандату комфина реквизировали!
По зеленой молодой травке ходят хамы в огромных тяжелых сапожищах, подбитых гвоздями.
Пройдут по ней, примнут ее.
Прошли — полежал, примятый, полураздавленный стебелек, пригрел его луч солнца, и опять он приподнялся и под теплым дыханием дружеского ветерка шелестит о своем, о малом, о вечном.
Почтовый ящик «Сатирикона»[1]
В пространство. — Л. Новиц-му.
«Пока посылаю пустячки», — написали вы и приложили рукопись в триста строк.
Так, некто, которому с крыши строящегося дома посыпались на голову кирпичи, с неудовольствием сказал:
— Как нынче пыльно!
В пространство. — Дику.
Есть громадное мировое пространство… И в нем вращается маленький затерянный Дик, который сочиняет:
Целый день болтает Дума, А до дела все нейдет…
Какая унылая, беспросветная жизнь в России: плохая Дума, дубовые стихи… И серый дождь тоскливо льет в окна… Дик! Не надо стихов.
Москва. — Н.Р.К.
Можно было придумать рассказ, но не писать его. Даже можно бы и написать, но не посылать. В крайнем случае, можно было бы послать, но только не в редакцию «Сатирикона»…
В пространство. — Дьякону Н.
«Будучи обременен многочисленной семьей, хочу немного подработать на стороне и посему прилагаю стишки».
Что бы сказал о. дьякон, если бы редактор «Сатирикона», будучи обременен многочисленной семьей и желая подработать на стороне, начал бы служить панихиды и ходить с водосвятием?
Гороховая. — Леонардо.
«Посылаю и я стишки… Куда конь с копытом, — пишет Леонардо, — туда и рак с клешней. Не пригодятся ли?»
С благодарностью жмем вашу клешню, но стишки не подойдут. Не такие это стишки, чтобы они подходили.
Москва. — Наутилусу.
«А вот я решительно не боюсь вашего почтового ящика», — храбрится Наутилус, в доказательство чего и посылает краденые и просто слабые мелочи.
Есть люди, которых почтовый ящик запугает только тогда, когда он — из жести, и редактор запускает этим ящиком в головы неудачливым авторам.
Нижегородок., 7. — Дуд.
Слабо. Считаем долгом разъяснить вам, что глаза не могут быть конечностями человеческого тела, даже в том случае, если они навыкате.
В пространство. — Диме.
Дима пишет:
Я к вдове частенько хаживал,
И, пришедши от вдовы.
Часто я сижу и думаю:
Не сносить мне головы…
А вы перестаньте думать: тогда голове сносу не будет!
Одесса — Лукасу.
Порнографич. вещей не печатаем. Рассказ «Бомонд» разорвали пополам. Получившиеся два «демимонда» бросили в корзину.
Галерн. — Шекспиру.
Очень слабо.
Садовая, 71. — Казн.
Вы пишете как Шекспир.
Невский, 69. — Лоеву.
Лаев в препроводительном к скучнейшему рассказу письме, между прочим, пишет:
«За гонорар я молчу…»
Сообщите, за какой гонорар вы молчите? Если за небольшой, то мы, может быть, сойдемся.
Москва. — Горошин.
«Идти на компромисс» — вовсе не значит «компрометировать». В целях нашего самообразовани можем сообщить, что: компримарий, компресс, экспресс и конгресс — понятия столь же далекие от «компромисса», как и вышеуказанное…
В пространство. — Лягушонку.
Вы заняли двусмысленное положение: как для простого лягушонка — написано хорошо, а для сотрудника «Сатирикона» — очень плохо.
Б.-Московская. — Рудольфу.
Вы пишете в рассказе: «Она схватила ему за руку и неоднократно спросила: где ты девал деньги?»
Иностранных произведений не печатаем.
Калуга — Н.Н. Р-есу.
«Прочел. — пишете вы, — «Яму» Куприна. Выпуск очень интересный…»
А читали вы «Горе от ума»? Хорошенькая брошюрка.
Одесса, Пушкинская. — Зу-дзе.
«Как известно, — пишете вы, — лошади более всего предпочитают голубой и белый цвета».
Боже ты мой! Да кому же это известно? Какая лошадь могла сообщить вам об этом?
Уг. Садов, и Екатерингофск. — Ж. Ско-му.
«Горю желанием, — сообщает Ж. Ск-ий, — ознакомиться с мнением «Сатирикона» о гомосексуализме».
Почему «Сатирикон»? Почему о гомосексуализме? Почему горите? Расцвело ли уже многолетнее растение в вашем огороде, именуемое бузиной? Как поживает ваш дядюшка в Киеве?
В пространство. — Поэтессе-юмористке.
Вторая строфа «сочинения стишки, которые я сделала»:
Так же входят бары в зал.
Заседают, судят.
Рассуждают про закон
За и против сути.
Приветствуем безжалостный бич сатиры в ваших руках…
В пространство. — А. Кузьмину.
Вы называете меня в начале письма: «Уважающий редактор!»
Кого — уважающий? Вероятно, вас, за стихи:
…Ушел домой и обещался не заходить до Ей.
А на завтра пришел опять к поскуде… Ей-ей!
Литейный пр. — Куб-у.
Нельзя смешивать термометр с темпераментом… Между этими понятиями — громадная разница… хотя бы в том, что за первый всегда платят деньги, а за второй иногда получают пощечины.
Москва. — П-у.
Как это говорится в русской пословице: «Слабые вещи редакции не подходят».
В пространство. — Тигренку.
Тигренковы стихи:
Обломала жена зонтик
Об его башку,
И который это годик, —
А он ни гу-гу!
Очень звучно. Стихи отпечатаны в миллион экземпляров и разосланы всем понимающим людям.
Александровск. — Б. К.
Нельзя присылать вещи в 22 страницы больш. формата. Мы попробовали разорвать ее пополам — много, разорвали на четыре части — много, разорвали еще на восемь частей… Тогда оказалось мало. Так и бросили.
В пространство. — Ст. Як-овичу.
Вы пишете, что за ваши стихи губернатор предлагал посадить вас в тюрьму.
К сожалению, мы даже этого не можем предложить.
Гомель. — Н. И. Ч-ову.
«Сострите что-нибудь в почтов. ящик». просите вы.
Можно и сострить.
Все присланное никуда не годится. Правда, смешно?
Садовая, 83. — Бекару.
«Может быть, — предполагаете вы, — редакция преподнесет мне в ответ шиш с маслом (?)…»
Не зная способа приготовления этого странного кушанья и предполагая в вас избалованного, тонкого гурмана, редакция думает, что скромный «Сатирикон» для ваших вещей не подходит.
Одесса. — Черноморцу.
«Ужасное чудовище полз и полз дальше», — пишете вы среди рассказа.
Так как вы написало этот рассказ безграмотно, то редактор ему уничтожила.
Минск. — Герусову.
Ваше предложение насчет присылки имеющихся у вас 123 стихотворений нам не подойдет. Мало. Нам около полуторы тысячи нужно. Пишите пока остальные, а там видно будет.
Мелитополь. — Самуилу.
Самуил ставит вопрос прямо:
«Может быть, моя голова и руки пригодятся к (?) вашему журналу?»
Ответ можем дать только по получении. Высылайте в спирту.
Одесса. — Круту.
Хотя вы бессовестно и льстите мне, заканчивая каждую строфу стихотворения возгласом: «Ave Цезарь!» — но я, по своей скромности уклоняясь от этого титула, все-таки стихи нахожу слабыми.
Казанская ул., 17. — Белке.
Ваш «стих», как вы пишете, вчера получили. На нас вчера нашел скверный стих!
Загородн. пр. — М. Р.
Откуда вы взяли, что «порох стреляет»? Какой это вам Шварц сказал?
В пространство. — Литовцу.
Так вы говорите, что это ваши стихи?
Бледны, полны тупых сожалений
Потерявшие шик молодцы,
Вот по Невскому бродят, как тени.
Разоренные ею глупцы.
Можно вам ответить так:
Бледен, полон тупых сожалений
О том, что он не может сочинить
Ничего оригинального, — украл Литовец
У Некрасова стихи и прислал в «Сатирикон».
Может быть, это нескладно. Но это верно.
Невский, ООО. — Манджурцу.
Ввиду того, что странное выражение «бык те заешь» доказывает полное ваше незнакомство с зоологией, — рассказ не будет напечатан.
В пространство. — Дышловому.
Нужно же выдумать такой оборот: «…он сделал мне твердый знак» (?!)
Отчего ему бы заодно не прописать вам за русский язык и ижицы.
Москва. — Павлу Г.
Кованый стиль: «Чистя апельсин, она поглядывала на полковника и с удовольствием кусала его острыми зубками».
— Вы ели когда-нибудь полковников? — спросят Павла Г.
— Нет, — ответит Павел Г., — но героини моих рассказов частенько питались ими..
Ст. Каватин. — Гус. Э-ову.
Наш долг сообщить вам, что адажио не есть фамилия композитора и тумба отнюдь не музыкальный инструмент.
Москва. — Муссику.
«Все знакомые, — пишет Муссик, — находят Муссика очень остроумным».
А Муссик острит так: «Почему говорят «заслонка», а не «заверблюдка»?»
По-нашему, этот вопрос может интересовать только обойденного верблюда, но никак не человекоподобного Муссика…
Лиговск. — Эн-Эсу.
Товарищ Муссика по несчастию. Эн-Эс пишет:
«Если и будет отказ, то сообщите его без издевательств — в двух самых обыкновенных необидных словах!..»
Исполняем желание Эн-Эса:
— Сквер. Но.
Змиев. — П. К. Л.
Что это такое: «Бонмот о шляпе»? Где вы встречали такое слово «бонмот»? Если это по-французски, то нужно было сказать так: «бонмот о шапеаукс’е». Эх, П.К. Л., П.К. Л!!!..
Александровск. — Рип-пу.
«К вам в «Сатирикон», — пишет Рип-п, — и соваться страшно…»
Отчего же? Суйтесь.
Москва. — Бульбе.
А Бульба острит так:
«Если он сам Кук, то жена у него Кукушка, а дети — Кукиши…»
За такой виц редакция, в виде гонорара, согласна подарить автору одного из детей Кука.
Невский, 71. — Юсу.
Есть люди, которые смеются, если им показать палец. Мы нашли одного такого и прочли ему ваш юмористический рассказ. Бедняга расплакался.
Таврическая, 27. — Петербуржцу.
Лучшее стилистическое место вашего рассказа: «Вид дам, еще не успевших истратить имеющийся у них запас денег, целой толпой стремящихся в двери магазинов…»
Язык у вас — из лучшего английского сукна.
Ивановская. — А. Д. Г-ву.
«Почему Дума, — мудро спрашиваете вы, — занимается вопросом только о конокрадстве, оставляя в стороне коровокрадство?»
Да уж, знаете, эта Дума… Мало ли еще темных сторон в жизни русского крестьянина: слонокрадство, бегемотокрадство, уж не говоря об увеличивающейся с каждым годом пропаже страусов.
В пространство. — Страннику.
Номер «Сатирикона», в котором мы выругали ваши стихи, высылаем.
Видом на жительство служить не может.
В пространство. — Иванову.
«Пуговкин, прочтя газету, сладко подтянулся…»
Не мешало бы и вам, Иванов, это сделать.
Москва — Сай-ому Б. О.
«По этим стихам вынесите мне приговор: может быть, мне не надо закапывать своего таланта?..»
Отдельной бандеролью высылаем лопату.
Знаменская, 7. — Воину.
«Не знаю, — пишете вы, — напечатаете вы меня или вставите перо».
Не будучи осведомленными в цели и полезности этой загадочной операции, от напечатания стихов отказываемся.
Москва. — А. Бончалов…
Боже! Что это? Рукопись в двенадцать листовых страниц?! Что они со мной делают? Они льют мне рукописи на голову? Матушка! Матушка!! Пожалей своего несчастного сына…