Ее величество пошлость
Когда на улицах столицы
Кружила в бешенстве гроза.
Когда у родины-тигрицы
Пылали мщением глаза.
Когда пришел и стал на страже
Хозяин истинный — народ.
Ждала Россия, что прикажет.
Куда направит тяжкий ход, —
Из черных ям, домов и башен
Единым зовом изошла
Столица светлая, и страшен
Был знак февральского числа.
Под белым куполом дворцовым.
Вобрав всю боль надежд и мук.
Рождалась явь, чудесным словом
Сплетя в одно мильоны рук.
Упали царские вериги,
Корона сорвана с герба.
Но вы взгляните — в пыльной книге
Страницы сблизила судьба…
Вы свергли иго, вы свободны,
Но он оплеван — красный цвет,
И цвета крови всенародной
Конторщик сшил себе жилет.
Плодятся мерзости, как крысы,
И звонко хвалит детвора
«Роман развратнейшей Алисы»
И «Тайны Гришкина двора».
Тоскою жадности не сыты,
В «концерты-митинги» спеша.
Всем рукоплещут Афродиты
И пляшут речи антраша.
Я вижу новую царицу!
В пунцовом бархате, в шелках,
Ее бесстыжие ресницы
Влюбленного повергнут в прах.
День ото дня жиреет свита,
Из горла рвется жадный крик.
Она гирляндами увита
Неувядающих гвоздик.
Пройдя с триумфом по панели.
Кричать всем гражданам «ура»
Ее величество велели
Коротким росчерком пера…
В защиту смеха
В годину стройки и распада.
Бессилья, злобы, клеветы.
Стихии творчества и ада.
Распутства, мести, красоты
Заносишь ты, рука поэта.
Нагайку хлесткую свою,
И в это призрачное лето
Приемлешь светлый пыл в бою.
Гуляй по спинам фарисеев,
Рабов вчерашнего числа,
Под знамя скрывшихся злодеев,
Клевретов царского орла…
Казни испуг слепого труса,
В подполье скрывшего мошну.
Избавь конторщика от флюса
И в щуплый мозг вдохни весну…
Гуляй по спинам с жарким свистом.
Гони с дороги воронье.
Его дыханием нечистым
Мечты отравлено копье,
О, не щади распутства света.
Пусть не смолкает дерзкий клич,
И пусть не дрогнет мощь поэта,
Подъемля Ювеналов бич!..
Моя автобиография
На берегу Днепра седого,
Назад тому немало лет,
В семье еврея молодого
Я мигом выскочил на свет.
Младенец был амура краше.
Все были рады крошке Саше.
От счастья красен, как кумач,
Схватил меня папаша-врач.
Несчастный! Если б сердце знало.
Что юмор выберет сынок,
Сатиры отточив клинок, —
Его б на месте доконало!
Но в те поры, склонясь в тиши.
Ловил он первый крик души.
Я рос привольно на просторе.
Под шум дворовой чепухи,
И вдохновенно на заборе
Писал и буквы, и стихи.
Тепло родительского корма…
И гимназическая форма…
Любовный первый тет-а-тет.
Попутно — университет…
К чему сухие нормы права.
Когда, упершись в страсти лбом.
Я лишь послания в альбом
Строчил налево и направо?!
С самодержавьем не дружил
И два погрома пережил.
Мне надоела сладость лиры,
И, глянув в самое нутро,
Я в яд возлюбленной сатиры
С восторгом обмакнул перо.
Едва мне улыбнулась слава.
Как полились стихи, как лава —
И, ощутив девятый вал.
Журналы я атаковал.
И с той поры — одна забота:
Хоть три десятка позади.
Осилить сотню впереди,
Рубиться до седьмого пота
И желчь не смешивать с водой
На склоне жизни молодой.
Дмитрий ЦЕНЗОР
Весеннее утро в доме № 37
Во дворе из окошка направо,
Чтобы члены размять на момент,
Обалдевший от «римского права».
Перегнулся лохматый студент.
И, блаженствуя так с папиросой,
Улыбается он vis-a-vis[14]
Белошвейке — блондинке курносой,
Исхудавшей от грез и любви.
«С добрым утром! Ваш вид лучезарен,
Загляните сегодня на чай!..»
И басит ему снизу татарин:
«Барин, старые брюки продай!»
Белошвейка лепечет лукаво:
«Ах, мерси за такой комплимент!»
Посвиставши, за «римское право»
Принимается снова студент.
Забивается в угол бедняга…
Под окном ежедневный тиран —
Про «геройскую гибель «Варяга»,
Надрываясь, вопит мальчуган.
Из квартир выезжают на дачи —
Трескотня, перебранка и спор.
И достоинства рыбьи и рачьи
Воспевает разносчиков хор.
ГЦе-то рубят мажорную гамму.
Без стесненья в шестом этаже
В папильотках дородную даму
Обнимает субъект в неглиже…
И туда одинокого нрава
Загляделся поэт-декадент…
Обалдевший от «римского права»,
За учебником дремлет студент.
Весной у взморья
После стужи и дождей
Солнце сделалось добрее.
Синеглазый Ганс на рее —
Как на ветке воробей.
Что разлука моряку? —
Пой, шути, качаясь в шлюпке!
Ведь коротенькие юбки
На гранитном берегу.
Суетится капитан
Зафрахтованного флота.
Люди вымокли от пота,
И скрипит подъемный кран.
Тучный, сумрачный на вид,
И во сне ворча, как бука.
На трехмачтовом, у тюка.
Боцман выпивший храпит.
Потянул вечерний бриз.
Золотит закат откосы.
Сходят к девушкам матросы
По скрипучим сходням, вниз.
И своей дебелой Эмме
Ганс изменит нынче вновь.
Коротка ночная темень
И матросская любовь.
Саша ЧЕРНЫЙ
Слишком много
Слишком много резонерства
И дешевого фразерства.
Что фонтаном бьет в гостиных
В монологах скучно-длинных, —
Слишком много…
Слишком много безразличных.
Опустившихся, безличных.
С отупевшими сердцами,
С деревянными мозгами, —
Слишком много…
Слишком много паразитов.
Изуверов, иезуитов.
Патриотов-волкодавов,
Исполнителей-удавов, —
Слишком много…
Слишком много терпеливых.
Растерявшихся, трусливых,
Полувзглядов, полумнений.
Бесконечных точек зрений, —
Слишком много…
Слишком много слуг лукавых.
Крайних правых, жертв кровавых,
И растет в душе тревога,
Что терпения у Бога
Слишком много!
Молитва
Благодарю Тебя, Создатель,
Что я в житейской кутерьме
Не депутат и не издатель
И не сижу еще в тюрьме.
Благодарю Тебя, Могучий,
Что мне не вырвали язык.
Что я, как нищий, верю в случай
И к всякой мерзости привык.
Благодарю Тебя, Единый,
Что в Третью Думу я не взят, —
От всей души, с блаженной миной
Благодарю Тебя стократ.
Благодарю Тебя, мой Боже,
Что смертный час, гроза глупцов,
Из разлагающейся кожи
Исторгнет дух в конце концов.
И вот тогда, молю беззвучно.
Дай мне исчезнуть в черной мгле, —
В раю мне будет очень скучно,
А ад я видел на земле.
Потомки
Наши предки лезли в клети
И шептались там не раз:
«Туго, братцы… Видно, дети
Будут жить вольготней нас».
Дети выросли. И эти
Лезли в клети в грозный час
И вздыхали: «Наши дети
Встретят солнце после нас».
Нынче так же, как вовеки.
Утешение одно:
Наши дети будут в Мекке,
Если нам не суждено.
Даже сроки предсказали:
Кто — лет двести, кто — пятьсот,
А пока лежи в печали
И мычи, как идиот.
Разукрашенные дули.
Мир умыт, причесан, мил…
Лет чрез двести? Черта в стуле!
Разве я Мафусаил?
Я, как филин, на обломках
Переломанных богов,
В неродившихся потомках
Нет мне братьев и врагов.
Я хочу немножко света
Для себя, пока я жив;
От портного до поэта —
Всем понятен мой призыв…
А потомки… Пусть потомки.
Исполняя жребий свой
И кляня свои потемки.
Лупят в стену головой!
Два желания
Жить на вершине голой,
Писать простые сонеты…
И брать от людей из дола
Хлеб, вино и котлеты.
Сжечь корабли и впереди, и сзади.
Лечь на кровать, не глядя ни на что.
Уснуть без снов и, любопытства ради,
Проснуться лет чрез сто.
Веселая наглость
Русский народ мало трудится.
Ах, сквозь призму
Кретинизма
Гениально прост вопросец:
Наш народ — не богоносец,
А лентяй
И слюнтяй.
В самом деле —
Еле-еле
Ковырять в земле сухой
Старомодною сохой —
Не работа,
А дремота.
У француза —
Кукуруза,
Виноград да лесопилки.
Паровые молотилки.
А у нас —
Лень да квас.
Лежебокам
За уроком
Что бы съездить за границу
К шведам, к немцам или в Ниццу?
Не хотят —
Пьют да спят.
Иль со скуки
Хоть науки
Изучали бы, вороны:
Философию, законы…
Не желают:
Презирают!
Ну, ленивы!
Даже «Нивы»
Не хотят читать, обломы.
С Мережковским незнакомы!!
Только б жрать.
Только б спать.
Но сквозь призму
Кретинизма
Вдруг вопрос родится яркий:
Как у этаких, как Марков,
Нет хвостов
И клыков?
Честь
Когда раскроется игра —
Как негодуют шулера!
И как кричат о чести
И благородной мести!
Простые слова
Памяти Чехова
В наши дни трехмесячных успехов
И развязных гениев пера
Ты один, тревожно мудрый Чехов,
С каждым днем нам ближе, чем вчера.
Сам не веришь, но зовешь и будишь.
Разрываешь ямы до конца
И с беспомощной усмешкой тихо судишь
Оскорбивших землю и Отца.
Вот ты жил меж нами, нежный, ясный.
Бесконечно ясный и простой, —
Видел мир наш хмурый и несчастный.
Отравлялся нашей наготой…
И ушел! Но нам больней и хуже:
Много книг, о, слишком много книг!
С каждым днем проклятый круг все уже
И не сбросить «чеховских» вериг…
Ты хоть мог, вскрывая торопливо
Гнойники, — смеяться, плакать, мстить.
Но теперь все вскрыто. Как тоскливо
Видеть, знать, не ждать и молча гнить!
Приказ
Бумажные бодрители
Трещат из всех щелей:
«Читатели и зрители.
Бодрей, бодрей, бодрей!»
Маститые и «синие»
Журнальные одры —
Все шлют приказ по линии.
Чтоб были все бодры…
Конечно, бодрость — качество
Прекрасное вполне,
Но скорбь ведь не чудачество,
И горе — не во сне.
Ведь хамство все развязнее.
Терпенье все мертвей.
Разгром все безобразнее,
А ветер все правей…
Смешно в лицо голодное.
Чтоб подсластить наш быт.
Орать сто раз бесплодное:
«Будь сыт, будь сыт, будь сыт!»
* * *
Прокуроров было слишком много:
Кто грехов Твоих не осуждал?..
А теперь, когда темна дорога
И гудит-ревет девятый вал,
О Тебе, волнуясь, вспоминаем, —
Это все, что здесь мы сберегли…
И встает былое светлым раем.
Словно детство в солнечной пыли.
«Сатирикон»
Над Фонтанкой сизо-серой
В старом добром Петербурге,
В низких комнатках уютных
Расцветал «Сатирикон».
За окном пестрели барки
С белоствольными дровами,
А напротив Двор Апраксин
Впился охрой в небосклон.
В низких комнатках уютных
Было шумно и привольно…
Сумасбродные рисунки
Разлеглись по всем столам.
На окне сидел художник
И, закинув кверху гриву.
Дул калинкинское пиво
Со слюною пополам.
На диване два поэта.
Как беспечные кентавры.
Хохотали до упаду
Над какой-то ерундой…
Почтальон стоял у стойки
И посматривал тревожно
На огромные плакаты
С толстым дьяволом-балдой.
Тихий, вежливый издатель.
Деликатного сложенья.
Пробегал из кабинета.
Как взволнованная мышь…
Кто-то в ванной лаял басом,
Кто-то резвыми ногами
За издателем помчался,
Чтоб сорвать с него бакшиш…
А в сторонке, в кабинете.
Грузный, медленный Аркадий,
Наклонясь над грудой писем.
Почту свежую вскрывал:
Сотни диких графоманов
Изо всех уездных щелей
Насылали горы хлама.
Что ни день — бумажный вал.
Ну и чушь… В зрачках хохлацких
Искры хитрые дрожали:
В первом ящике почтовом
Взденет на кол — и прощай.
Четким почерком кудрявым
Плел он вязь, глаза прищурив,
И, свирепо чертыхаясь.
Пил и пил холодный чай.
Ровно в полдень встанет. Баста.
Сатирическая банда.
Гулко топая ногами.
Вдоль Фонтанки цугом шла
К Чернышеву переулку…
Там в гостинице «Московской»
Можно вдосталь съесть и выпить.
Поорать вокруг стола.
Хвост прохожих возле сквера
Оборачивался в страхе.
Дети, бросив свой песочек.
Мчались к нянькам поскорей:
Кто такие? Что за хохот?
Что за странные манеры?!
Мексиканские ковбои?
Укротители зверей?
А под аркой министерства
Околоточный знакомый.
Добродушно ухмыляясь.
Рявкал басом, как медведь:
«Как, Аркадий Тимофеич,
Драгоценное здоровье?» —
«Ничего, живем — не тужим.
До ста лет решил скрипеть».
До ста лет, чудак, не дожил…
Разве мог он знать и чаять,
Что за молодостью дерзкой
Грянет темная гроза —
Годы красного разгула,
Годы горького скитанья.
Засыпающие пеплом все веселые глаза.
Первый грех
На каком языке говорили в раю? Ты, верно, думаешь, что на русском… Я тоже так думал, когда был маленьким. Маленький француз, если спросишь его об этом, вынет палец изо рта и ответит: «Конечно, в раю говорили только по-французски!» Маленький немец не задумается: «По-немецки, как же иначе»… Но все это не так.
В раю говорили на райском языке. Люди его сейчас позабыли, а звери, может быть, помнят, да и то не все. Чудесный это был язык: в нем совсем не было ни бранных, ни злых слов. Понимали его не только Адам и Ева и жившие с ними в раю крылатые духи, но и звери, и птицы, и бессловесные рыбы (даже рыбы!), и пчелы, вечно перелетавшие с цветка на цветок, и качающиеся травы, и любая скромная ромашка, расцветавшая в тени райской ограды.
Вечерами травы шептали на лужайке под темнеющими пальмами:
— Тишина… Засыпаем…
— И мы… — отвечали, кивая тяжелыми гроздьями, бананы.
— Спать! Спать! — гудели в воздухе райские золотые шмели, слетаясь на ночлег в дупло трехобхватного дуба, что рос у ручья возле тропинки к водопою.
— А где тут трава помягче? — бурчал неизменно каждый вечер грузный носорог, укладываясь среди колючего тростника на покой. Он тростник называл травой, и казался он ему мягче пуховой постели.
Звери даже во сне разговаривали. Мартышки визжали и хихикали — они видели только смешные сны; сонная рысь, облизывая свесившуюся с дерева лапу, тихонько урчала: «Ах. какой большой сладкий финик»… А бегемоты, выставив из тины похожие на чемоданы морды, зевали, смотрели спросонья на встающую малиновую луну и фыркали:
— Фу, какое сегодня мутное солнце.
И добрые все были — удивительно. Комары никого не кусали, — что они ели, я не знаю, но ни Адама, ни Еву, которые ходили без всякой одежды, ни один комар ни разу не укусил. Гиены не грызлись между собой, никого не задирали, сидели часами скромно под бананами и ждали, пока ветер не сбросит им тяжелую душистую вязку с плодами. Львы облизывали всех, кто к ним ни подходил, даже скверно пахнущих шакалов, — ели траву, и так как наесться травой дело было не простое, то они, как быки и лошади, по целым дням не подымали морды от сочных стеблей, — а проворные белки, которым и минуту трудно усидеть на месте, играя друг с другом, бегали взапуски по львиным спинам, как по мягким диванам.
Однажды на лужайке перед закатом звери вздумали играть в свою любимую игру: в лестницу. В гимназии мы тоже играли когда-то в такую игру и называли ее «пирамидой», но звери такого мудреного слова не знали.
Первым стал слон, скосил умные маленькие глаза в сторону и сказал в нос: «А ну-ка!»
Потом растопырил ноги, опустил голову, покачался и утвердился посреди лужайки тверже скалы. На слона взобрался, отдуваясь от одышки и осторожно выпуская когти (чтоб слону не было больно), толстый тигр, на тигра взлезла горилла, на гориллу медведь, на медведя пантера, на пантеру рысь, на рысь мартышка, на мартышку белка, на белку крыса, а на крысу — мышь…
Играли в лестницу, как видишь, только такие звери, которые умели лазить. Остальные расселись вокруг всей лужайки, смотрели и веселились.
И вот слон осторожно поднял одну ногу, переставил, — потом другую и пошел вдоль всей лужайки, солидно и тихо. словно кадку с мороженым нес на голове. Горилла ревела, рысь весело мяукала, крыса, задрав хвост, пищала, как вырвавшийся из хлева поросенок, — и только мышонок на самом верху лестницы дрожал и крепко прижимался животом к крысе: у него кружилась голова.
Из зарослей кактусов на веселую игру смотрели кролики. Среди них один белый, любимый кролик Евы, — а рядом, вытянув плоскую голову, притаилась огромная, жирная гадина-змея. Как она попала в рай? Переползла через ограду по крепкому плюшу, или добрый архангел Михаил, стороживший райские врата, сделал вид, что не заметил ее, когда хитрая тварь проскользнула мимо него на заре, сверкая и блестя чешуей?.. Не знаю. Она одна никогда ни с кем не играла, таилась от всех и молча проползала в кустах, зловеще поглядывая на зверей, — глаза у нее были желтые, цвета мутного студня, с черной поперечной ниточкой в зрачках.
Белый кролик, круглый и пухлый, как муфта, не успел оглянуться, как все его кроличьи друзья ускакали куда-то за рощу, чтоб посмотреть на «лестницу» с другой стороны лужайки.
Задремал он, что ли, или надоело прыгать, — он остался на месте, разлегся, поднял нос и беспечно дышал. И вдруг рядом из-под папоротника поднялась тяжелая змеиная голова, раскрыла медленно пасть и, не мигая, уставилась на него круглыми желтыми глазами. В первый раз в жизни стало бедному кролику страшно: сердце забилось, как муха в стакане, под ложечкой затошнило, лапки к земле приросли, — голова с желтыми глазами все ближе и ближе, все страшней и огромней, — и жало, словно вьюн, так и мелькает вверх и вниз, вправо и влево.
Крикнуть? Позвать других зверей? Но бедный кролик вдруг все райские слова позабыл, даже пискнуть не мог, только задними лапами со страха два раза в землю ударил и…
Первые переполошились райские птицы. С деревьев сверху им все видно было: смотрят, лежит змея под папоротниками в тени, хвостом чуть-чуть шевелит, а в пасти у нее белая кроличья спина и задние лапы дергаются и с каждым мигом все глубже и глубже в змею влезают. Встрепенулись и, словно разноцветные цветы, с криком полетели на лужайку к зверям. Мигом рассыпалась «лестница»! Прибежал грузный слон, и тигр, и мартышки, и мышь, все, все, — окружили гадину, ничего понять не могут.
— Отдай кролика! — загудел слон.
— Отдай! — пискнула мышь.
— Отдай, отдай! — заворчал медведь.
— Сейчас же отдай! — заревел тигр…
Отдай да отдай… Так она и отдаст. Слюной его, бедняжку, всего обслюнила и все глубже и глубже в пасть засасывает.
Что делать зверям? Браниться не умеют, отнимать силой — не догадались, никогда у них таких историй не было. И вот рысь спохватилась первая: где Ева? Она для них как добрая мать была, — ее любимого кролика змея глотает, — надо за Евой бежать.
Ева сидела над райским прудом под пальмой, склонилась к воде, заплетала и расплетала светлые волосы — был ей пруд яснее всякого зеркала. Не поняла она сначала торопливых слов задыхающейся рыси: кролик — змея — глотает — не отдает! Поняла только, что с ее любимым белым кроликом какая-то беда стряслась. В раю, ты знаешь, не было ни детей, ни ягнят, ни щенят, ни котят, никто их никогда и в глаза не видал, но Ева почему-то больше всего любила таких зверей, которых можно, как младенца. на руки взять. Слон велик, белка на руках не усидит, а белый кролик — такой ленивый, и теплый, и пушистый — был ей всех милее..
Встала Ева и пошла быстрыми легкими шагами, едва касаясь травы, к зверям. За ней вприпрыжку, высунув язык, рысь.
Пришла и — видит: звери перед змеей в кучу сбились, и Адам туг. Да и он не в помощь. Стал перед зверями и, как попугай, повторяет за другими: «Отдай кролика!» А у кролика только розовые пятки из пасти дрыгают.
Всплеснула Ева руками, соленые капли так из глаз и брызнули (никогда она раньше не плакала), и скорее-скорей через колючие кактусы, сквозь заросли шершавых кустов побежала к райским вратам, — и все кактусы и папоротники расступились перед ней и шумели ей вслед: скорей! скорей!
Архангел Михаил стоял у широко открытых врат и смотрел вдаль на обступившие райский сад румяные от заката горы. Каждый вечер смотрел — и не мог насмотреться.
— Что с тобой, Ева? — спросил он удивленно, обернувшись на быстрые шаги.
— Змея! Кролика!
— Так я и знал… — нахмурился Михаил и, подняв перед собой огненный меч, освещавший, словно факел, темнеющую землю, пошел за Евой.
Веером расступились звери перед архангелом. Опустил он пламенем книзу струистый меч, облокотился на золотую рукоять, и закорчилась, как на копье, под взглядом его лучисто-синих глаз змея…
— Ты! — топнул ногой крылатый страж. — Злая и низкая тварь! ты прокралась сюда тайком. Я не выгнал тебя, живи, — в раю для всех есть место. Но если ты не хочешь жить по-Божьему, я заставлю тебя, как прикованную, не двигаться с места! Вон там, видишь, — Михаил взмахнул багровым мечом, — там, куда никому доступа нет, посреди рая стоит яблоня…
— Древо познания добра и зла? — быстро спросила любопытная Ева, с трудом выговаривая странное слово «зло».
— Да, добра и зла, — строго ответил архангел. — Ни днем, ни ночью, — наклонился он к змее, — не смеешь ты сползать со ствола: лежи и сторожи… Ступай!
Змея покорно шевельнулась и медленно поползла.
— А кролик, а кролик! — закричала взволнованная Ева.
— Отдай кролика, — тихо сказал архангел. Змея поползла дальше.
— Отдай кролика! — верхушки пальм вздрогнули, так крикнул архангел.
Понатужилась змея и, сверкая желтыми глазами, как резиновый мячик выбросила из толстой пасти чуть живой комочек к ногам Евы.
Бедный кролик! Он едва дышал, чихал и дрожал и был весь мокрый, словно новорожденный котенок. Только на руках у Евы стал он приходить в себя и дышать ровнее…
Ушел архангел к вратам. Разбрелись на ночлег удивленные звери. И. шумя потемневшей травой, проползая мимо ног испуганной Евы к заповедному дереву, злобно прошипела, блестя тусклой чешуею, змея:
— Жа-ло-вать-ся! Ну погоди же, я тебе отомщу…
. . . . .
Как она отомстила, ты, верно, уже знаешь — прочел в школе. А не прочел, так узнаешь в свое время.
Об Аркадии Аверченко
Неожиданная кончина широко популярного писателя-юмориста, так преждевременно ушедшего из жизни, еще теснее смыкает круг русской писательской семьи. Кто бы ни ушел из тех, немногих, кто привлекал к себе внимание за последние десятилетия, — поэт ли, прозаик, драматург, — смены нет и не видно.
Первые литературные шаги А. Т. Аверченко еще на памяти читателя связаны с основанием им в конце девяностых годов в содружестве с несколькими литераторами и художниками «Сатирикона», близкого по облику мюнхенскому «Simpllcissimus»’y. Никому не ведомый харьковский провинциал приехал в Петербург и на страницах нового журнала, столь непохожего на прежние кустарно-юмористические еженедельники, сразу выдвинулся своим сочным, здоровым юмором, своеобразным талантом рассказчика-весельчака, сумевшего расшевелить самого серьезного и хмурого российского читателя.
Чуждый надрыва, далекий от всех интеллигентских «проклятых» вопросов, Аверченко сделал своим героем мелочи быта, а острая наблюдательность, четкое знание русской провинции, особое чувство смешного, — связанное, быть может, с его хохлацким происхождением, порой доходили до виртуозной игры в его коротеньких рассказах-анекдотах. Автор, чуть ли не единственный в прозе представитель беспечной русской богемы, сталкивал лбами неожиданные положения, развивал до гротеска какую-либо уродливую, подмеченную им в толпе черту и. не глумясь, не уничтожая своего случайного героя, весело над ним потешался и отпускал его с миром. Таков был далекий предшественник Аверченко, популярный в свое время немецкий юморист Сафир, современник Гейне.
Длинный хвост подражателей, все эти Гуревичи, Оль Д’Оры и Ландау, упражнявшиеся на задворках «Сатирикона» и окружавшие блеклым гарниром имя своего учителя, ни в малой мере не усвоили своеобразных черт его письма: меткого и короткого диалога, нарастания внешнего комизма, неожиданного фейерверка развязки.
Аверченко создал стиль и моду, а бойкая юмористическая артель торговала шипучкой, разливая ее в бутылки из-под чужого шампанского.
Среди тяжелодумов той поры, мрачно копавшихся в вопросах пола, неуклюже флиртовавших то с мистическим анархизмом, то с проблемой смерти, свежий заразительный юмор Аверченко был. несомненно, оздоровляюще полезен и сыграл свою общественную роль помимо направленческого безразличия автора.
Быть может, длительная фельетонная работа, срочная, связывающая размером и зачастую комкающая темы, помешала покойному юмористу развернуть свое дарование в более широкие бытовые полотна, помешала ему стать тем, чем был Федотов в живописи. Но, увы, счастливая возможность выдерживать свои рукописи в ящике письменного стола, возможность неторопливого и независимого от злобы дня творчества была неосуществима для тех, кто, подобно покойному, жил исключительно еженедельно-журнальным и газетным трудом, не дающим ни передышки, ни места для широких замыслов. А альманахи и толстые журналы с упорством староверов чурались юмора, предпочитали ему любую муйжелевскую мочалку, тянущуюся с января по декабрь.
В эмиграции, вне окружения старого многоцветного и сочного русского быта, добродушный юмор Аверченко резко надломился. С непоколебимым упорством вгрызался он в безрадостную и бездарную тему: «большевизм». Сатира сменила юмор. Ненависть к поработителям быта заслонила веселую усмешку обывателя над забавными нравами своей родной улицы, беспечно шумящей за его окном («обывательское» отношение для нас сегодня отнюдь не жупел, а напротив — во многом здоровое, утверждающее национальный быт начало).
В последние годы Аверченко неутомимо бил своей легкой скрипкой по чугунным красным головам, и это невеселое, новое для него занятие является большой и доблестной заслугой покойного писателя. Разумеется, за вывернутой наизнанку сумасшедшей большевистской жизнью никому не угнаться. Любая вырезка из советской хроники фантастичнее любого гротеска самого Щедрина, но в мире все растущего эмигрантского безразличия и усталости дорого каждое слово протеста и непримиримого отрицания красной свистопляски. Были «сменившие вехи», были и полусменившие, а вот веселый и беспечный юморист оказался одним из самых стойких и непримиримых.
Мы надеемся, что в эмиграции найдется русское издательство, которое догадается выпустить в свет «Избранные рассказы Аверченко». Покойный автор отличался одним редким качеством: он почти никогда не был скучен. А избранные его рассказы, собранные внимательной рукой и связанные вместе, не залежатся на книжных складах и будут лучшей данью памяти жизнерадостного писателя и человека, который вне всяких теорий словесности простаком-самоучкой пришел в литературу и всем нам подарил немало веселых минут.
Русская книжная полка
В какое эмигрантское жилье ни придешь — прежде всего ищешь глазами: а есть ли здесь книжная полка? И нередко, увы, вместо книжной полки со стопкой русских книг увидишь глупую куклу маркизу в углу диванчика, граммофонные пластинки с негритянскими завываниями, пачку билетов со скидкой в ближайшее кино («Скрежет страсти», «Объятье мулатки») и замусоленную колоду карт на столе.
«Помилуйте, — говорят иные, — какие там книги! Жизнь птичья, эмигрантская, где там еще на перелете книжной полкой обзаводиться».
Так ли?
Живем подолгу, многие десяток лет кряду сидят в своих «иноземных» углах, кое-кто и мебелью обзавелся, и даже книжный шкаф купил по случаю подержанный… Но книг так и не завел.
Дорого!
Но ведь весь Пушкин стоит не дороже глупой куклы маркизы, нескольких пластинок с фокстротами, нескольких билетов в угловое кино, не дороже двух бутылок с вишневкой.
Скажем просто:
Только тот причастен к русской культуре и в меру сил хранит ее и передает своим детям, кто у себя дома, в своем гнезде, не может обойтись без русской книжной полки.
Ибо если и от русской книги отвернемся, выбросим ее из обихода, — не превратится ли ежегодный праздник «дня русской культуры» в торжественный холодный парад, в официальные поминки по гениям русской мысли?