Жизнь человека
Сидел в трактире. Пил и ел.
Потом внезапно заболел.
Потом упал на грудь земли.
Потом подняли, повезли.
Потом мозги окутал мрак…
Карета черная… Барак…
Носилки подали…
Кладут… Несут…
Опять кладут… Капут!
Музыкальный критик Дурной
Басня, пожалуй
Однажды, а когда — я позабыл число,
Дурного на концерт зачем-то принесло.
Окинул взором зал. взял место, где не глушит.
Уперся в землю лбом, развесил чинно уши
И принялся внимать с улыбкой на тубах
Тому, что написал когда-то немец Бах.
Ворочались смычки, аккорды трепетали.
Сердился контрабас, тромбоны рокотали,
И вот уже вошли в круг баховских идей
Все «сорок человек и восемь лошадей» —
Весь доблестный состав прелестного оркестра:
Отчаянно махал конечностью маэстро:
За звуковой волной плыла опять волна,
Мистического трепета полна.
Проснулся старый Бах. Толпа заволновалась,
И в души слушавших, как в пропасти, вливалась…
И чутко приняла великого творца
От самого начала до конца.
У входа полисмен — и тот залюбовался…
Один только Дурной сидел и улыбался.
Потом сердито встал и плюнул на паркет:
«Mon Dieux![5] какая дрянь! Ведь это ж винегрет!
Где девственность игры? Скрипичная невинность?
Где эти сладкие клубничность и малинность,
Которые в своей стыдливой наготе
Уносят нашу мысль к предвечной пустоте?
Аккорды труб должны огнем вливаться в вены, —
У вас они сверлят лишь потолок да стены
И глохнут, как старик столетний на одре.
У сцены бьется звук, как в кожаном ведре,
Теряя красоту, воинственность и зычность.
Рождая в голове одну ка-ко-фо-ничность.
О, не играйте так! Я вас молю, прошу.
Иначе я о вас такое напишу…»
Тут кто-то оборвал ворчливого Дурного:
«Послушай, борода! Да это же не ново!
Пиши об этом всем в свой «Вестник», «Голос», «Край»,
Но только знай:
Коль в критики тебя пришлось избрать судьбе.
То прежде отнесись критически к себе, —
Под черепом своим учти-ка всю наличность:
А ну, как там всего одна ка-ко-фо-ничность?!»
«Жуть зеленая»
В дни «культуры и прогресса»,
Исхудавшая, как тень.
Молчаливо терпит пресса
Ото всех кому не лень.
Кроме мелких унижений,
Ничего теперь не ждешь
От различных «положений» —
Щекотливых, точно еж.
Подвозить «идею» к «массе»
Нужно, трепетно дрожа.
Будто «зайца» в третьем классе
Под тюками багажа;
А покажется наружу
ГЪлова твоих затей —
Полезай, голубчик, в лужу.
Словно в песенке детей:
«Вдруг охотник выбегает,
Прямо в зайчика стреляет,
Пиф!
Паф!
Ой-ой-ой!..»
Вмиг
Штраф!
Да такой.
Что расчетливый издатель
Станет впятеро «умней».
Унеси меня, создатель.
От «культуры» наших дней!
Рыцарю скорби и гнева
Неугасимые слова.
Мы вам споем и про наяду.
И про кипучие ключи.
Но в наших песнях много яду.
Но в наших красках есть бичи!
А рыцарь скорби, рыцарь гнева
Нас упрекнуть всегда готов
За прелесть нашего напева.
За легкость звуков и цветов:
Он любит мир, где свечи тают,
Где глухо стонут голоса,
Где над покойником читают
И рвут от боли волоса.
Он равнодушен к чуткой лире.
Он от слезливости ослеп
И видит в целом Божьем мире
Одни кресты да черный склеп…
Не нападай на нас, дружище!
Раскинь, миляга, головой:
Что хуже: «смех ли на кладбище»
Иль над «живым» надгробный вой?
Георгий ВЯТКИН
Пятый
Загадочная картинка
Сошлись случайно, как бывает всегда
(Не в этом ли наша беда?),
Земский статистик.
Писатель-мистик,
Фотограф,
Этнограф,
А пятый… черт знает кто.
Постояли пятнадцать минут у буфета
И прошли в читальный зал.
Там статистик к чему-то сказал.
Что не любит поэзии Фета.
И прибавил притом.
Что поэт должен быть гражданином…
Согласились с ним молча. Потом
Пробежали газету.
Подходили к буфету.
Играли в карты, в бикс и в лото:
Земский статистик.
Писатель-мистик,
Фотограф.
Этнограф,
И пятый — черт знает кто.
Играли небрежно, всё спорили больше:
О турках и сербах, о Вене и Польше.
О русской публике,
О китайской республике
И о том, что пора бы и нам по примеру Китая…
Так, волнуясь, вскипая и тая…
. . .
И, вновь зарядясь у буфета,
Просидели почти до рассвета.
А назавтра был обыск у мистика
И статистика,
У фотографа
И этнографа.
. . .
Так всю жизнь играем,
И не только в карты, бикс и лото:
Четверо добрых знакомых, которых мы знаем.
А пятый — черт знает кто.
Сергей ГОРНЫЙ
Как можно стать знаменитостью
Написал рассказ.
«…И они шли оба молодые, сильные, изящные, красивые, шли беззаботно и весело.
И казалось…»
Обязательно что-нибудь казалось!
(Принес один раз рассказ, где ничего не казалось, редактор даже не стал разговаривать.)
«…И казалось, что эти две фигуры — одна стройная, легкая, в белой, плотно облегавшей ее кофточке, под которой угадывалась высокая молодая, девственная грудь, и другая, в косоворотке, с мягкими, пушистыми волосами. упрямо и задорно выбивавшимися из-под студенческой фуражки, — одно целое в этом великом празднике солнца, смеха, цветов и весеннего приволья».
«И было странно…»
(Это тоже обязательно.)
«И было странно, почему они идут рядом, разделенные тканями рубашки, кофты, а не лежат тут же, в цветах, белые, стройные, молодые, как счастливые, смеющиеся боги.
— Сегодня жарко, — произнес он.
Я хочу тебя, означало это.
И она поняла.
— Да… жарко, — ответила она.
И это означало:
— И я.
Он понял.
И она поняла, что он понял».
(Без последних строк я не рисковал даже показать в редакции.)
Но дальше шло самое важное.
«…И оттого, что повсюду в оврагах, за зелеными, мягкими кочками верещали что-то неугомонное быстрое, неразборчивое невидимые стрекозы, становилось как-то странно и жутко, свежо и радостно. Хотелось что-то угадать, всплеснуть руками и засмеяться. Обняться обоим, таким молодым, дрожащим и радостным, и побежать по полю, по цветам, по мягким зеленым кочкам, перебирать легкими упругими ногами…»
— Ну, а «казалось, что кто-то» есть у вас?
— Как же! Помилуйте.
Я даже усмехнулся. Попробовал бы прийти без этого.
Быстро перевернул несколько страниц и ткнул пальцем.
«За окном сгущалась тьма.
Словно кто-то огромный черный, больной и страдающий припал к стеклу и…»
— Хорошо. А дальше что?
— А дальше они приходят домой. Дома обыск.
Вот здесь.
«…Из темноты послышался чей-то голос. И потом мелко-далеким, чуть слышным звоном донеслось позвякивание шпор, словно кто-то жаловался на какую-то обиду тоненьким, наивным голосом. Хотелось прильнуть к этой темноте…»
— Хорошо. Ну, а дальше?
— А дальше на его глазах насилие над нею.
«…Он увидел только измятую, изорванную сорочку, высокие, девственные, словно недоумевающие груди и рассыпавшиеся волосы. С обнаженной ноги одиноко и сиротливо свешивалась голубая, словно удивленная подвязка».
— И все?
— Да еще пара страничек, и все.
Редактор протяжно свистнул:
— Не ходовой товар.
У меня по спине пробежали мурашки. (Хозяйка. Сапоги. Долг в лавку).
— Неужели не подойдет?
— За кого же вы нас, батенька, принимаете? Нынче не в ходу… Чем вздумал удивить? Шпоры… Жандармы… Скажите!.. Старье-с.
И, заметив в моих глазах мрачную решимость, прибавил:
— Кое-что, в виде аванса, могу дать.
И незаметно сунул зеленую бумажку.
Пришел через две недели.
Худой, небритый, голодный.
Мрачно протянул ему небольшой сверток.
«…Бежал домой. Казалось, что бежали за ним, приседая, мигавшие желтые фонари, мчались, скаля зубы, уродливые извозчичьи лошади, и пешеходы сторонились, хитрые, знающие, и провожали его острым, беспощадным смехом.
Бежал и смех за ним.
Юркий, увертливый, острый.
Взбежал на лестницу. Остановился.
Где я?
Попробовал пульс. Стал считать.
Долго считал.
— Тридцать два… а дальше?
Долго не мог вспомнить, как дальше.
— Это она. Агарь.
— Ха-ха! Она моя сестра. Все равно.
Все завертелось. Желтые круги, словно шапки подсолнечников, лизнули воздух. Дрожащей рукой взялся за ручку двери.
— Да… я не одета…
— Ха! Все равно!..
Взметнулось близкое, белое, рванувшееся тело.
Что-то липкое, красное, горячее залило рот, щеки, уши, глаза.
— Я давно ждала тебя…»
Редактор дочитал до этого места, отрицательно покачал головой, закрыл тетрадь и. порывшись в кармане, протянул небольшой золотой кружок.
— Аванс в счет будущего. Вместе с прежними — восемь.
Через две недели я свернул новую рукопись в трубочку и вышел из дому.
Дворник, стоявший у ворот, скользнул по мне взглядом и вдруг покраснел.
Что это? Случайность? Или виден кусочек какой-либо иллюстрации? (Кое-что для наглядности я рисовал.)
— Срам… На заборах рисуют… А еще барин…
Дальше я не расслышал.
Прибавил ходу. Спрятал рукопись глубоко в боковой карман.
Проходя мимо ломовых извозчиков, увидел, как один из них оборвал ругательство на полуслове и потупил глаза.
Неужели на них даже на расстоянии действует новый рассказ?
Прибавил шагу. Торжествующе вбежал в редакцию.
— Ну?
. . .
Через пять минут я лежал в объятиях редактора. В кармане у меня приятно шуршали две радужные бумажки.
— Дорогой мой, вы гений. Да ведь все они, нынешние, мальчишки по сравнению с вами. Ширь… Полет… Эдак мы вдвое подписку увеличим. Вы берете быка за рога. Все слова, все понятия чисто русскими знакомыми терминами. Без ложного стыда… Долой буржуазные пережитки. Долой ветхие слова! Как мне понятно наше молодое дерзновение.
И он плакал от радости мне в жилет.
В жару
Над водой толкался бестолковый комар и, словно пьяный от лета, жары, солнца и веселой, зеркальной влаги, нырял, припадал к воде и взлетал, оставляя мелкие, еле дрожащие круги.
Козодоев удил.
«Шипишпер. — думал он, — тот действительно клюет с утра, но опять же, как решишь: на живца или другую приманку. Окунь, тот клев особый имеет, а минога, скажем, другой… Да. Сидишь себе в Тарховке, маленькой удочкой, лесой, крючком ловишь уклейку, где же здесь стихийная радость борьбы, хитрость человека, победа и гордость?..»
Козодоев переменил червяка и, поплевав, закинул красный, дрожащий поплавок подальше от дерева.
Было жарко, и распаренная истома шла от деревьев, травы, желтого хрустящего песка и даже воды.
И мысли Козодоева были тоже словно пыльные, жаркие, потные и лениво цеплялись одна за другую, толкаясь, давясь и распластываясь.
«В гарпунщики бы поступить, это тебе не удочка. Или сетями. Выехать утлою лодкой. Ундину какую-нибудь встретить вроде Марьи Николаевны… Поймать бы ее в сети. От Зины уехать… В кожаной куртке, обрызганный морскими волнами, при свете ущербной луны… Почему ущербной?» — подумал лениво Козодоев, смотря на свою правую руку, где около большой жилы сидел спокойный, довольный, наливавшийся красным комар.
«Пьет мерзавец. Ему и дела нет. Кровопиец. Чистый продукт получает… Шибзик, тонкий такой, в самую центру бьет».
И Козодоев с уважением посмотрел на улетавшего, распухшего комара.
«Сома бы какого-нибудь поймать. Стоять на носу, с острогой, у костра, в дыму и пламени — и целиться в какого-нибудь усатого урода. Иди акулу где-нибудь словить… У Тарховки, под самой дачей, большая такая. Марья Николаевна идет купаться, а чудовище тянет ее за ногу. Я в кожаной куртке, быстрый, морской, отважный, в брызгах нашей реки расшибаю голову хищнику…
Или кита бы словить. Жене на корсет. Жира на всю бы зиму хватило. Кожу Володе для ранца. Сидеть бы под Тарховкой на утлой сайманке и ждать за льдиной. Холодно, радостно, чисто. Под Сестрорецком северное сиянье. У соседних дач сонные белые медведи. А ты один между белых скал, в прохладе, весь белый… Или кашалота какого-нибудь на жерлицу поймать. Дельфины, может быть, бы клевали. Ихтиозавров бы на белый хлеб подловлял. Марья Николаевна бы русалкой была… «Рыбак младой с русалкой нежной»… Коварная женщина. Надует она меня или не надует?.. «А рыбака уж нет нигде., и только бороду седую мальчишки видели в воде»…»
Козодоев спал.
Серебряные уклейки насмешливо ныряли у лесы, и где-то на берегу, здесь, в траве, о чем-то важно, хлопотливо и задумчиво жужжал шмель.
А вечером, выспавшись, Козодоев стоял перед соседним рыбаком Василием и, держа его за пуговицу, ласково говорил:
— Пойми, исчезла из жизни поэзия очарования, удар рыцаря, смелый подсек окуня на крючке. Вы обезличили искусство, вы омануфактурили его, ввели массовое производство. Ваши сети — это фабрика, машина, бездушный штамп, товарное клеймо. В них нет поэзии, творчества. порыва. Они тупы, упрямы, прямолинейны. Пойми, есть сладость в сиденье лунной ночью, с чуткой дрожащей лесой, когда на крючке корчится издыхающий червяк и к поплавку близится важный, задумчивый окунь. Пойми, Василий, наши деды жили на дачах ярче, гуще мыслили, смелее любили. Они знали дрожь поплавка, непонятную, тайную грусть шилишпера, кольца миноги, плоское серебро ершей, моментально взлетавшее на воздух на упругой, взвившейся лесе. У них был риск, было единоборство, была игра, опьянение крови. Они ставили «Va banque» окуню, и темная Лета глотала их поплавки. Клюнет или нет?.. Ты изгнал из себя душу, Василий. В твоих мускулах расчет, холод, анализ. Ты продаешь фунтами, пудами, десятками. Стерлась индивидуальность окуня, подвижность яркой уклейки, раздумчивая важность сигов. Ты обезличил, стер, принизил искусство. Ты исковеркал русский пейзаж. Бывало, у речки, холма, у заворота. — у Левитана, Клевера, Шишкина, — Василий, сидел я, русский рыболов, и удил. Слышишь? Удил. Сними шляпу, когда я говорю это слово. Ты ввел мануфактуру. российско-американскую мануфактуру. Против Ницше ты выдвинул толпу, массу, стадо, мелкие ткани сетей. Ты изломал, стер удочку. Ты богохулец. Ты опрокинул Тургенева, который сидел у Малиновой Воды. На золоте заката, Василий, русский пейзаж всегда требовал, — слышишь, Василий? слышишь, черт возьми, оптовик? — требовал силуэта рыбака с тонкой, острой чертой удилища. Ты стер этот штрих. Ты плюнул на него. Жизнь без задумчивых ночей, без тихого трепета окуня, без личности, выявленной, познанной, пойманной истины одинокого угря, трепещущего на синем английском крючке фирмы Шеффильд и Монозсон. Понял?..
Жара спадала.
Василий стоял на пыльном шоссе и виновато смущенно мял в руках порыжевшую шляпу.