Качнулся Лермонтов, и пуля
Впилась в меня, пронзая тишь.
Россия, ты на карауле,
Так почему же ты молчишь?
___
Я замер, варежку разинув,
Когда, кривя в улыбке рот.
Передо мной возник Мартынов,
Не Леонид, не наш, а тот…
Играл убийца пистолетом,
На что он руку поднимал?!
Я с Лермонтовым был, об этом
И сам Андроников не знал.
И вот он выстрелил, мошенник,
И пуля мне заткнула рот.
Навек! А как же современник,
Страна, поэзия, народ?!
Что ж, не от пули, так от яда…
Судьба поэта догнала.
Ну пусть бы Лермонтов…
Но я-то! Россия, где же ты была?
Россия по-сиротски взвыла
И покачала головой:
— Ах, если б так оно и было —
Ты пал, а Лермонтов — живой…
Что делать нам, Матрена Алексеевна?
Еще в полях не пахано, не сеяно,
А и посеют — не сберут добром.
Что ждет тебя, мою голубку сизую?
Ни паспорта с израильскою визою.
Ни брата, ни сестрицы «за бугром».
А нас с тобою не года состарили,
А мы пошли талоны отоварили
Да и ведем за чаем разговор.
О том, о сем… Но больше о божественном,
О праведном, возвышенном, торжественном…
___
В колхозе у Матрены Алексеевны
Уж сколько лет не пахано, не сеяно
И мяса вкус Матреною забыт.
Давно она не ждет Иван-царевича,
Проханова читает, Шафаревича,
«Наш современник» на столе раскрыт.
Душой мы не приемлем буржуазности,
А праведность — она всегда от праздности,
А праздность — это праздник для души.
Вот если бы по щучьему велению
Да если бы по нашему хотению…
А на какие — вот вопрос — шиши?
А может, взять и просто потрудиться нам?
Но это, право, чуждая традиция.
Попробуем — и не туда зайдем…
И сразу же погрязнем в бездуховности.
В комфорте, изобилии, греховности,
Не зря же мы идем другим путем.
Пускай теперь Гайдар, Собчак, Пияшева
Потрудятся для процветанья нашего,
А мы покуда — в баньку, на полок.
Потом накупим на талоны водочки,
Сопрем в колхозе ржавый хвост селедочки
И поплюем с Матреной в потолок.
А то слетаем к Сарре Моисеевне,
И вспахано у них там и засеяно,
И убрано!.. Евреи — ловкачи!
И мясо там у них, и фрукты-овощи.
Живут же без гуманитарной помощи…
Но мы зато — веками на печи!
На недельку до второго
Я уеду в Комарово,
За недельку я за эту
Что-нибудь соображу.
Прибежит тогда к поэту
Композитор, спросит: «Нету?»
Я отвечу: «Что ты, милый,
Я друзей не подвожу!»
Хорошо, не зная горя.
Хоть чуть-чуть побыть у моря,
Наблюдая острым глазом
Рыжих белочек возню.
Если ум зайдет за разум.
Стану храбрым водолазом.
Впрочем, лучше на земле я
Снова песню напишу.
А потом я вновь уеду,
А потом опять приеду,
Может, где-нибудь в Анапе
План свой выполню сполна.
Тексты есть — и дело в шляпе,
Ты найдешь меня в ВААПе,
На общественных началах
Пусть работает волна…
Ты востренький глаз положил на кого-то.
Тебе не любви — витаминов охота.
И слаще любого любовного вздора
Прозрачный апрельский кружок помидора.
___
Я тщетно пыталась понять,
в чем причина,
Но как измельчал в наше время мужчина!
Какое он жалкое нынче созданье!
Он ходит на рынок, а не на свиданье…
Он губ не кусает в истоме любовной.
Грызет с наслаждением хвостик морковный.
Дороже и слаще любовного бреда
Сопенье блаженное после обеда…
Скажи мне, мужчина,
ответь, современник.
Зачем ты любовному делу изменник?
И он отвечает — не скажешь яснее:
— Намного дешевле, полезней, вкуснее…
Давай не говорить о лете,
лоскутик памяти порви.
Сегодня нет со мной
на свете
ни колоска твоей любви.
___
Судьбы моей поникли перья.
любви загнулся колосок.
Порвалась ниточка доверья,
и выпал дружбы волосок.
Подохла в клетке птичка страсти,
котенок ласки не поет.
И щепочка былого счастья
в корыте памяти плывет.
Давай погасим пламя муки,
обиды тряпочку порви.
Меж нами дырочка разлуки
и нет ни корочки любви.
Ты не смотри на это косо,
как ясный полдень на грозу.
Ведь я нашла отличный способ
немножко выжимать слезу…
Свой талант я ощущаю по утрам. И ежедневно с 9 до 12 отдаю его человечеству.
В воскресенье я встаю в десять пятнадцать и сажусь писать рассказ о своей подруге детства. Ее зовут Рената. У нее красивые волосы, стройные ноги и глаза беременной ехидны.
Рената работает в Бюро эстетики. Она путает эстетику с косметикой, но ей нравится слово «бюро».
У нее был муж по фамилии Христозопуло. В прошлом году он навсегда уехал в Аддис-Абебу стрелять пингвинов. Об этом он мечтал с детства.
За Ренатой уже двенадцать лет ухаживал Кузькин по прозвищу Членистоногий. У них двое детей и «Жигули». Они не любят друг друга, но делают вид, что любят. Он кинооператор-подводник. Во время съемок акула откусила ему два пальца. С тех пор он немного прихрамывает и невнимательно застегивает брюки. О Ренате он говорит: «Это ей как два пальца откусить».
Если бы Рената была космонавтом, то давно улетела бы к Кузькиной матери. Она любит ее всеми фибрами и хромосомами. Если бы это случилось, Кузькин, осознав свою невостребованность, с удовольствием захромал бы на свои съемки. И, может быть, разыскал ту акулу…
Они входят в ту минуту, когда я подношу к бумаге свой «Паркер».
— Пишешь? — спрашивает Рената. Она видит, что я пишу, но ей нравится действовать мне на нервы.
— Пишу, — отвечаю я, хотя уже не пишу, а испытываю желание завыть с постепенным крещендо.
— Что такое любовь? — спрашивает Кузькин.
Вопрос обращен ко мне. Как будто я Марина
Влади, Черчилль или Коперник!
— Любовь — это болезнь, похожая на аппендицит, — говорю я.
Кузькин хохочет. Это кажется ему остроумным.
Он хохочет, а у меня повышается субфебрильная температура. Как у обезьяны из сухумского питомника, когда она слышит голос Кобзона.
Мои глаза наполняются слезами. Я понимаю, что день пропал.
Я вспоминаю Христозопуло, с ним мы дружили в школе.
Уезжая, он мне сказал:
— Рената дура. А Виктория значит «победа». В жизни нет счастья, девочка. А если тебе захочется чего-нибудь щемящего, сунь голову в пасть медведя. Лучше гималайского.
Она проснулась, хотя не спала уже два года, и стала думать о ревности, какое это глупое чувство, особенно теперь, когда его нет и чувства тоже нет, а что есть, и есть ли вообще что-нибудь, она не знала.
Она вспомнила, как они познакомились, и он пленил ее тем, что мог, не задумываясь, произносить слова наоборот, как она крикнула: «Электрификация!», уверенная, что он запнется, не сможет сразу, а он немедленно сказал: «Яицакифирткелэ», — они проверили, оказалось все точно, она засмеялась и уехала с ним в Ялту.
Он писал диссертацию, тема интереснейшая, исторический казус, вернее, парадокс — жил ли денщик генерал-аншефа Дурново Никифор в октябре — ноябре 1913-го с кухаркой Грушей, а если не жил, то откуда у Груши в самый канун первой империалистической ребенок. Он и ребенка этого разыскал, живет в Париже, командировку в Париж ему не дали, ученый секретарь сказал только: «Вы что, охренели?» — а ведь учились вместе, сидели за одной партой, он написал тому в Париж, ответ пришел только через полгода из прокуратуры. Потом пришло письмо из клиники, приглашали на конференцию, обсуждали что-то вроде наличия навязчивой идеи при отсутствии диссертабельности, Сережа бешено хохотал, крича при этом: «Пусть у них голова остынет!», свекровь обвиняла во всем Ольгу Васильевну, хотя маразм старухи крепчал день ото дня и это было неправдой.
Потом в их жизнь вошел спиритизм, черная и белая магия, оккультизм и парапсихология. Она мучилась, ей казалось, что психология ему не пара, боялась, что ему пара — Мара из пивного бара, где он ежедневно обмывал свои неудачи.
Плохо было и с дочерью — Ирка совсем от рук отбилась, тринадцать лет, трудный возраст, встречалась с Борей, мать Ольги Васильевны у него училась, восемьдесят первого года рождения, прекрасно сохранился, академик, ездила с ним на каток, академик блеял от радости, стукаясь библейской лысиной об лед, обещал жениться, как только разрешит его мама, а Ирка возвращалась под утро, грубила Ольге Васильевне, а потом рыдала, и она рыдала тоже, а нарыдавшись, пили чай на кухне, ловили за усы рыжих тараканов и запускали ночью под дверь в комнату свекрови — ей тоже одиноко