— Вспоминаются мудрые слова поэта: «Лежит в витрине ветчина и прочая антисоветчина». Я думаю, что музыка будущего станет у нас очень популярна, если в магазинах наших сел и городов появится, наконец, что-то по-настоящему антисоветское. Например, сосиски.
— Интересная мысль. А как вы считаете, эта музыка будет мелодична или дисгармонична?.. Сегодня многие специалисты спорят на эту тему…
— Если колбасы будет достаточно, музыка будущего, конечно, будет звучать чрезвычайно мелодично. Если же колбасы не будет, возможны диссонансы.
— Иными словами, вы — противник додекафонии?
— Я сторонник интуитивно-подсознательных подходов к прилавку в свободном творческом самовыражении, коммуникативная связь которого с тем, что мы по ошибке еще называем жизнью, иррационально и репрезентативно программируется в легитимном монизме моего «я» в формах телеологического абсолюта и гносеологии универсума, в просторечии именуемого колбасой варено-копченой. Можно рубленой. Пожалуйста, хоть сто граммов. Желательно порезать.
— Понятно. А как вы работаете?.. Предпочитаете электронные инструменты или традиционный состав оркестра?
— Обычно я пишу дома на холодильнике. Поскольку он пуст, меня ничто не отвлекает. Любовь к большому составу мне не мешает, ибо мой вкус — всеядность.
— Значит ли это, что вы создаете свою великую музыку по слуху?
— Не по слуху, а по нюху. Лучше всего мне работается на рояле, куда моя жена иногда ставит специально для меня несколько кусочков сервелата.
— Испытываете ли вы в этот момент какие-либо видения, и если да, то какие?
— В процессе сочинения порядка и ритма нот я переживаю поистине моцартианские чувства. Сначала мне является «Докторская», затем «Отдельная» за ту же цену… Это — Бетховен… Нечеловеческая музыка! Жизнь представляется мне триумфальным праздником со звуками реквиема в финале. Я заканчиваю работать в момент, когда с неба ко мне по-вагнеровски — музыка сфер! — спускается что-то копченое. Тут уже не до творчества. Не до большого искусства. Тут Пахмутова, Добрынин, Кобзон с Легкоступовой… Тут хочется не столько жить, сколько петь.
— А какова вообще ваша художественная программа?.. Какие принципы в искусстве вы отстаиваете?
— Вообще я реалист. Пусть у меня в доме и в доме моих соотечественников всегда будет ливерная. Черт с вами, можно не резать.
— То есть вы начисто отрицаете духовную пищу?
— Если пищу положить в духовку, она непременно сделается духовной. Но колбасу можно есть и вареную. И сырую. В этом смысле для нас особенно интересен опыт Пуччини, создавшего гениальную «Тоску». За обеденным столом.
— Ваши старые симфонии не устарели, а новые оратории звучат по-новому… В чем секрет вашего неувядающего искусства, вашего поистине удивительного мастерства?
— Я делаю только то, что нужно людям. В прошлом году в Московской консерватории прозвучал мой Концерт для балалайки с оркестром, посвященный очередному съезду. Я добился, чтобы в перерыве буфет торговал бутербродами с колбасой. Мое произведение имело бешеный успех. Многие, кто в тот вечер не попал в консерваторию, просят его повторить.
— Ив заключение пара вопросов, не имеющих отношения к музыке. Как вы относитесь к Михаилу Горбачеву?.. Останется ли он у власти в ближайшие пять-десять лет?
— Безусловно. Но при одном условии: если в магазине появится хотя бы один сорт популярного мясопродукта. Пусть конская. Пусть какая-никакая. Не режьте. Возьму куском.
— А если случится чудо и появятся два сорта?
— В этом случае он будет править страной в течение двадцати, а может быть, и тридцати-сорока лет. Но для этого нужно, чтобы Буш дал нам фарш, а Коль — зельц.
— Так что у перестройки есть перспективы?
— Есть!.. Есть!.. И еще раз есть!.. — на такой веселой, оптимистической ноте закончил разговор известный советский композитор. — Хотя бы два раза в день!
Кстати, в интимной беседе с корреспондентом «Вечернего Сопрано» он признался, что, прилетев домой, будет настаивать, чтобы его жена, носящая фамилию мужа, отныне делала ударение на первом слоге.
В этом случае композитор Краковский из Советского Союза надеется испытать дополнительный прилив вдохновения.
1989
Помните рассказ Антона Павловича Чехова «Лошадиная фамилия»?.. Аналогичный случай произошел в школе КГБ города Тамбова. Давно уж это было, во времена оные…
Это сейчас имя академика Сахарова знают все. А тогда оно еще оставалось засекреченным. Но академик уже успел проявить себя как будущий диссидент.
И вот о нем впервые рассказывает молодым курсантам какой-то полковник, приехавший из Москвы.
— Это, — говорит, — сейчас самый опасный человек для нашей госбезопасности. И такой он, и сякой, особенно неприятно, что он Герой Соцтруда и притворяется мировой величиной в науке… От него сейчас как от физика пойдет, можно сказать, атомная реакция. Мы, — говорит, — все скоро погибнем от его свободолюбивой энергии. Его, — говорит, — нам в ближайшее время придется обуздать, чтобы сохранить мир во всем мире.
— А как фамилия этого нашего предателя? — спрашивают курсанты докладчика. И не столько из любопытства, сколько из профессионального желания знать, с кем им предстоит бороться. Кого сажать, за кем следить.
А докладчик как раз на этом месте запнулся, то ли склероз ему в голову вдарил неожиданно, то ли вчера в поезде принял на грудь больше, чем нужно, а вспомнить фамилию этого мерзкого академика не может. Экает, бэкает с трибуны, а нужное слово из его тугодумной башки не выскакивает.
— Помню, — говорит, — у него фамилия… эта… какая-то сладкая!..
Тут тамбовские курсанты — ребята молодые, палец в рот не клади — откусят! — начинают из зала подсказывать полковнику. Происходит нечто почти по Чехову, хотя большинство Чехова читало и могло приезжего полковника не ставить в неловкое положение.
— Сластин? — кричат желающие получить в школе КГБ хорошее образование. — Академик Сластин?
— Нет, не Сластин. Но что-то похожее.
— Тогда, может, Сладунькин?.. Или Сладунько?.. Или Сластенко?
Полковник улыбается смущенно, трет вспотевшую шею, а шея у него во какая — сосна в три обхвата! — но вспомнить фамилию не может.
— И не Сластенко, и тем более не Сладунько. Извините.
— Может, Конфеткин?.. Или Шоколадкин? — это уже издевается кто-то из задних рядов. — Или, на худой конец. Медовой?..
— Кондитерский! — предлагают.
— Тортов!
— Пирожных!
— Крембрюлевич!
Всё мимо. Полковник тупо качает головой.
— Может Бисквитов?.. Или Соси-Леденцов?.. Или, наконец, даже Ромов-Бабов?!
Юные голоса будущих бойцов невидимого фронта становятся все более по-петушиному звонкими, а бедный полковник прямо на глазах скисает и никнет.
«Что-то с памятью моей стало!» — хочет он спеть на известную мелодию, но и она сейчас забыта, не вспоминается и подавно.
— Сладкоруков!.. Сладконогов!.. Сладкоежкин!.. Сладконожкин!.. Сладкоухов!.. Сладкобрюхов!.. Сладконосов!.. Сладкозубов!.. Сладкоглазов!.. Сладкохренов!..
Один курсант вообще обнаглел и прокричал совсем уж отвратительную фамилию:
— Рахат-Лукумов!..
Полковник на это взбеленился.
— Прошу, — говорит, — меня впредь не оскорблять такими фамилиями и сохранять мое офицерское достоинство.
Тут в тишине возьми и раздайся чей-то разумный голос:
— Цукерман.
Полковник хлопает себя по лбу и говорит:
— Вот это уже ближе. Кто сказал «Цукерман» — встать и три шага вперед.
С первого ряда встает курсант-отличник и делает все, как приказал товарищ полковник. Встает и три шага вперед. Замерли все, только занавесочки у форточки недисциплинированно трясутся.
— Сахаров его фамилия!.. Сахаров! — выпаливает полковник под бурные, долго не смолкающие, чисто съездовские аплодисменты. — А вам, курсант, объявляю благодарность за находчивость в трудную минуту.
— Служу Советскому Союзу!
…Говорят, тот полковник давно уже стал генералом, а бывший отличник-курсант совсем на днях получил звание полковника.
Нужно ли полемизировать с фашистами?
Этот вопрос надавно вылез для меня из чернот истории и потребовал незамедлительного ответа.
Началось с того, что в Театр у Никитских ворот позвонила милая женщина с телевидения и спросила, не буду ли я против, если на наш спектакль «Майн кампф». Фарс» придет г-н Жириновский.
Честно говоря, я стал заикаться по телефону, сразу представив себе эту душераздирающую картину: лидер ЛДП сидит в моем зале и смотрит обожающими глазами на лицедействующего фюрера.
А потом мы беседуем, и г-н Жириновский рассказывает нам свои впечатления: мол, тут вы хорошо показали, а вот это недотянули… Я, конечно, ссылаюсь на автора — австрийского драматурга Джорджа Табори, друга Брехта, писателя с мировым именем, который еще в 33-м бежал от Гитлера в Лондон; мол, извините, г-н Жириновский, вы, конечно, эту тему лучше знаете, вам виднее… Ну это все равно, как бы, если бы, скажем, Хлестаков пришел смотреть «Ревизора» и стал пенять Гоголю на ошибки в изображении главного героя.
Вспомнился также и тов. Сталин, который, кажется, 22 раза ходил во МХАТ на спектакль «Дни Турбиных», чтобы садистски удовлетворить свое наслаждение разгромом Белой гвардии и утвердиться в своей ненависти к Булгакову. Вероятно, он и не расстрелял-то его только потому, что уж очень хотелось продлить свои театральные удовольствия!..
Так что я милой телевизионной даме решительно отказываю. Говорю:
— Знаете, если это произойдет, будет скандал. Господина Жириновского придется выкидывать в окно, ведь он человек непредсказуемый…
— А нам это как раз и нужно, — говорит дама. — Мы этот скандал как раз и хотим заснять на пленку.
— Нет, — говорю я. — Снимать не дам.
— Но почему?
— Потому что это будет моральный ущерб нашему театру. Само присутствие господина Жириновского осквернит священные для нас стены и может вывести из равновесия как наших актеров, так и зрителей.