Законным представителем интересов подсудимого, так как он еще не достиг совершеннолетия (до восемнадцати ему осталось два месяца), была его мать, маленькая бесцветная женщина. Все заседание она вертела в стороны своей птичьей головкой, глядя в рот каждому, кто говорил, и в глазах ее каждый раз вспыхивала надежда, словно вот сейчас скажут заветные слова, что сын свободен и можно будет пойти домой. И каждый раз надежда так же быстро гасла.
Когда пришла ее очередь говорить, она шустро подбежала к трибуне перед судейским столом, но потом повернулась к потерпевшей Березниковой и заговорила быстрым говорком:
— Вы уж простите его, пожалуйста. Он не попросит прощения, он и у меня ни разу в жизни не просил, и у отца-покойника, тот хоть ремнем, хоть чем, а этот — ни в какую, только улыбается… Вы простите его, ради бога. Граждане судьи, — повернулась она наконец к суду. — Товарищи дорогие и вы, девушки, тоже, что я могу сказать, конечно, мне его, дурачка, жалко. Зачем он это сделал? Ну что ты стоишь, как обормот?..
Морозов по-куриному дернул головой.
— Ну что я теперь без тебя буду делать? Забыл про мать? Про сестренок, про братишек забыл? Они вон спрашивают, где Саня их любимый, а Саня водку пьет и на скамью садится. Что мне, так им и сказать? Что молчишь? Он еще улыбается. Товарищи дорогие, ведь он глупый, но добрый. Это все водка проклятая. Так, по-трезвому, он никого не ударит. Он всю жизнь-то со своими младшими братишками и сестренками провозился. Их у него четверо: двое братьев и две сестренки. Я от него слова грубого не слышала… Не то что по-матерному, а даже так, дураком никого не обозвал… — Она всхлипнула, пошуршала по карманам курточки, ища платок, но не нашла, тогда Морозов, искоса наблюдавший за матерью, вынул из кармана аккуратно свернутый платок и, толкнув в бок конвойного милиционера, буркнул:
— Вот, передайте… пусть вытрется, — и снова по-куриному нырнул вперед головой.
— Не положено, — сочувственно сказал милиционер.
— Конечно, судите, — всхлипывая, сказала мать. — Но только у меня на нем вот уже год дом держится. Как отец наш погиб. Ведь за ним старшему-то двенадцать. Ведь он, Сашка-то, только полгода, как стал из дому по вечерам гулять ходить, и то не допоздна и когда можно, когда я с делами управлюсь, а так все невылазно сидел… От меня да от малышей ни на шаг. Конечно, судите, но лучше отпустите…
Суд признал Морозова Александра Ивановича виновным в злостном хулиганстве и назначил ему наказание два года лишения свободы условно с испытательным сроком на два года.
И снова Суханов ускользнул. Правда, не совсем. Васильев заметил тогда, что напился Морозов на дне рождения у Суханова в тот же злополучный вечер. Заметил и удивился. Не часто так случается, что после одного праздника совершаются два практически одинаковых преступления, и притом не в сговоре.
Суханов и сегодня хотел бы уйти, потому он так и настаивает на том, что ничего не помнит… Пьянство, мол, виновато, а я… Я как все. Он ведь даже так и сказал, что пьет, как все. Мол, что меня одного судить? Судите всех пьющих.
И сегодня он почти было ускользнул, если б ни этот жест, который все и решил.
Когда Васильев увидел, как Суханов ныряет вперед по-куриному головой, его память сработала. Трудно было бы предположить, что Суханов научился этому жесту у Морозова. Значит, этому жесту Морозов научился у Суханова, стало быть, он не случайно попал к нему на день рождения, стало быть, они настолько близки, что Морозов подражает ему, пусть даже бессознательно. Все эти характерные жесты так же заразительны, как и словечки. Добрый и мягкий, как сырая глина, Сашка Морозов так внезапно изменился, попав под влияние Суханова. Значит, тут разгадка и необъяснимого поведения Грини — Горелова. А впрочем, все, может быть, и не так…
— Встать! Суд идет!
И тут, неловко шагнув на маленькую приступочку, ведущую к судейским креслам, Васильев качнулся и обрушился всем своим грузным телом на больную ногу. Если б в руке у него была палка, этого не случилось бы, он перенес бы всю тяжесть тела на нее, но палку в зал суда он не брал и теперь стоял, парализованный болью, с побелевшими глазами и невольно рукой нашаривал край стола. Наконец поймал и боком, протиснувшись мимо заседательского кресла, повалился в свое, председательское.
Зоя все видела и непроизвольно дернулась ему навстречу, но остановилась, наткнувшись на его жесткий взгляд.
Только Зоя и догадалась, что произошло. Чему-чему, а этому Васильев научился. Он не научился бегать и плясать «Барыню», он не научился привычке к боли, но скрывать ее Васильев научился в совершенстве. Уж очень большой у него был стаж в этом деле… с 1941 года…
Вот так иногда бывает — мальчишеская любовь к оружию потом переросла в профессию. С оружием он имел дело сызмальства, и самое памятное событие детства — это когда отец впервые дал ружье и два патрона и сказал: «Иди!» — и он пошел, с замирающим от счастья и гордости сердцем. И тот уральский лес, что исходили они с отцом вдоль и поперек, знакомый до кустика, вдруг приобрел новое, таинственное значение. Знакомые тропинки, по бокам которых они с отцом оставили сторожки на мелкую дичь, вдруг стали извилистее, овраги глубже и сумрачнее, все живое словно специально попряталось…
Он принес одного рябчика и чуть живую тетерку. Он так и не решился ее прикончить. Зато с каким удовольствием он разобрал ружье, по-хозяйски оглядел стволы и принялся их чистить. Он и раньше стрелял, и раньше отец давал ему чистить ружье, но теперь каждое его действие имело другой, особенный смысл.
Закончив школу, Васильев поступил в Тульское оружейное училище.
В июле сорок первого оружейник Петр Васильев вступил в войну с фашизмом, а 9 сентября того же года выбыл из личного состава стрелкового полка, вышел из войны с тяжелым ранением обеих ног. И много-много раз, мотаясь по опостылевшим койкам тыловых госпиталей, он думал, что выбыл и из жизни.
В сорок первом — сорок втором годах еще не была написана «Повесть о настоящем человеке», корреспондент «Правды» Борис Полевой еще не встретил своего героя, и в ту кошмарную (в прямом смысле этого слова) осень сорок первого мужественные строки той повести не могли поддержать Васильева. Он был один на один со своей болью, со своей слабостью, когда начиналась газовая гангрена, когда вновь и вновь ему ампутировали ногу, когда тащили из другой ноги мелкие зазубренные осколки, когда сознание то и дело проваливалось в душный, липкий кошмар, а возвращалось будто бы только за тем, чтоб понять: все! Жизнь кончилась!
Неверно! Он был не один. Рядом были такие же раненые, такие же искалеченные люди, и всякий боролся, как умел, и каждый, чуть выкарабкавшись оттуда, шел на помощь соседу по койке. Но все они были по одну сторону стены, разделяющей их со здоровыми.
А с той, здоровой стороны был один доктор… Он был только лет на пять или шесть старше Васильева и, чтоб казаться солиднее, завел роскошные буденовские усы.
Так вот, доктор… Васильев до сих пор не может вспомнить, как его звали, не помнит, в каком это госпитале произошло: так они все перепутались, свалялись, словно мокрые от пота волосы в горячечном, тяжелом бреду…
Доктор… Это теперь, оглядываясь и имея за плечами огромный опыт, можно подумать: «Вроде ничего особенного и не сказал тот доктор…» Да. Ничего особенного. Он просто взял Васильева своими совсем не докторскими руками в охапку и перетащил по ту сторону стены, разделяющей здоровых и искалеченных. Он показал, что жизнь прекрасна, дал подышать ее вольным свежим воздухом и вернул обратно, мол, долечивайся, ты теперь знаешь, для чего тебе это нужно. А в словах действительно не было ничего особенного…
Когда Васильев решил, что проиграл, что жизни уже не будет, когда Васильев перестал сопротивляться, и сдался, и совсем перестал есть, тогда и рассмотрел он эти большие, совсем не докторские руки. Они возились совсем близко, около его лица… И ложка с бульоном казалась в них игрушечной.
И Васильеву вдруг стало стыдно. Он закрыл глаза и машинально открыл рот, чувствуя легкое и требовательное прикосновение к своим губам. Потом Васильев крепко сжал зубы и открыл глаза.
Была ночь, и над дверью горела синяя облупленная лампочка, покрашенная кем-то из бойцов простыми чернилами. Постанывали и метались во сне раненые. Васильев молча смотрел на доктора и видел, что у него над усами и на лбу проступили мелкие капли пота. Стыд прошел. Вместо него какое-то непонятное чувство сжало горло. Васильев медленно и неловко, плеща бульоном на одеяло, взял у доктора миску.
Потом доктор выпрямился и встал над Васильевым, большой, сутулый, с маленькой ложкой в опущенной усталой руке.
Доктор молчал и пристально смотрел ему в глаза. Потом, видно, поймав в них вернувшуюся жизнь, склонился и страшно выругался… Потом сказал:
— Руки есть? Голова еще есть? Мужиком себя чувствуешь? Живи, дурак. Предстоит жизнь, а не пляски!
Он выпрямился, постоял еще некоторое время, потом, видно уловив какое-то движение в глазах Васильева, молча бросил ему на одеяло ложку и ушел, не оглянувшись.
Вот и все, что сказал доктор.
Стало быть, ему выпал такой билет, и с этим нужно смириться. А может, и не смириться, а попытаться переломить судьбу, побороть ее, проклятую. Смиряться он так и не научился. Он выбрал борьбу. Он думал, что побороть судьбу нужно будет только один раз, только сейчас, он думал, что достаточно будет встать на ноги (вернее, на то, что от них осталось) и заново научиться ходить, и он, считай, ее победил, обвел, коварную, он тогда еще не знал, что бороться нужно будет каждый день…
В левой ноге (вернее, в том, что от нее осталось, половину ступни он потерял), по данным рентгенологов, засели пятьдесят мелких осколков, а на том, что осталось от ступни, снизу зияла незаживающая, открытая рана. Осколки не выходили. Когда он вновь, в очередной раз ложился в больницу, врачам удавалось извлечь один или два.
Такая насмешка судьбы. Совершенствовалась техника, повышалась разрешающая возможность рентгеновской аппаратуры, и врачи обнаруживали новые, ранее не замеченные осколки. И в такие мгновения он жалел, что эту ногу ему не ампутировали, как правую — выше колена.