В воскресенье после обеда он набивал рюкзак нужными на неделю книгами и возвращался на Финляндский, уже заранее предвкушая тишину, запах снега, ровный шум сосен на ветру. Надо было успеть к отъезду лыжников, чтобы принять инвентарь; когда база пустела, начиналась настоящая жизнь. Если бы не лыжники с их магнитофонами и хоровым пением, можно было бы сидеть здесь безвылазно — до самой весны.
Работа была сезонная, с октября по май. Летом базу занимал детский сад, и сторож оказывался ненужным; это время он обычно использовал для путешествий, в прошлом году устроился матросом на самоходку (вернее, не сам устроился, это тоже не так просто, а устроил его Димка Климов, абстракционист, плававший на барже уже третью навигацию) и сходил до Астрахани, а оттуда вернулся попутными машинами, загорев до черноты и повидав много любопытного. Даже привез несколько неплохих сюжетцев.
Все было бы хорошо, если бы, вдобавок ко всему, его еще и печатали. Но с этим было глухо. Его не печатали, Димку не выставляли, пьесу Левы Шуйского отфутболивал театр за театром — из зависти к гению, как утверждал автор. В таком же положении были и многие другие, так что, если быть справедливым, жаловаться ему не приходилось. На людях и смерть красна. Но все-таки он не понимал, почему не печатают. В конце концов, абстрактные нумерованные композиции Климова выглядели и в самом деле жутковато, надо ли удивляться, что зубрам из отборочной комиссии делалось нехорошо при одном взгляде, а гениальность Левкиной пьесы выражалась прежде всего в полном отсутствии сценического действия — персонажи даже почти не разговаривали, они пребывали в состоянии прострации, порознь или в объятиях друг друга, а внутренние монологи шли одновременно с двух или трех фонограмм. Почему концепция «театра мысли» не вызвала восторга у режиссеров, тоже можно понять.
Но он-то даже не был новатором, вот что интересно. Формальные поиски действительно никогда не занимали его сами по себе, он вообще считал себя скорее традиционалистом. Идеалом был Бунин, и особенно он ценил даже не «проблемные» его вещи — «Братья», скажем, или «Господин из Сан-Франциско», а маленькие, на страничку-другую, рассказы «ни о чем». Просто кусочки жизни, увиденные и показанные так, что сердце замирает. И так же старался писать сам. Не подражая, а следуя. Это ведь совсем разные вещи.
Именно это — пристальное внимание к мелочам — и не устраивало ту редактрису, что так ему запомнилась. «Не понимаю, — говорила она снисходительно, перекладывая страницы, — вы проехали по трем республикам, причем не поездом проехали — из окна вагона много не увидишь, — а на попутках, побывали, значит, в самой что ни на есть круговерти, ощутили, прикоснулись к трудовым будням, а о чем рассказ? О том, как шофера обедают в чайной, как пиво пьют, как жмурятся, когда первую кружку в себя опрокидывают, и как у них пена остается на небритой щеке. Что это — сюжет? Я уж не говорю о том, что нет на них ГАИ, на этих ваших любителей выпить за рулем… „ Он слушал, смущенно улыбался (он всегда испытывал чувство какой-то идиотской неловкости, когда приходил в редакцию, как будто явился взаймы просить, заведомо зная, что откажут) и никак не мог понять, при чем тут сюжет, при чем ГАИ. Ему казалось, что он так хорошо сумел описать эту чайную, раскаленную от кухонного чада и солнца за широкими пыльными окнами, с облепленной мухами спиралью липучки над прилавком буфета, с запахами еды, пива и солярки от шоферской одежды, и то, как они сами широко и прочно сидят за слишком хлипкими для них стандартными общепитовскими столиками, расставив на голубом пластике столешниц локти своих могучих рук, зачугуневших за баранками многотонных „Колхид“ и «МАЗов“…
Ему ободряюще говорили, что у него есть «глаз», есть «чувство детали», и что вообще по языку — никаких замечаний. «Но вы понимаете — специфика журналов, нам нужна актуальность, сегодняшние проблемы, а у вас все это как-то вне времени. Словом, вы приносите, когда будет что-нибудь новенькое, мы всегда рады… „ Чему рады — обычно не договаривали, можно понимать по-разному. Рады познакомиться, рады почитать, рады объяснить, почему не могут принять. Единственное, чему они никогда, по-видимому, не рады, это взять и напечатать. Хоть раз, ну на пробу, неужто это так сложно? Хотя, думал он, спускаясь по редакционной лестнице, верно и то, что много нас таких ходит, на всех ни бумаги не напасешься, ни краски… Ладно, старик, думал он, еще не вечер. Двадцать восемь лет — конечно, у других к этому возрасту мало ли что было написано и опубликовано! У Леонова — „Вор“, у Шолохова — первая книга «Тихого Дона“, но тогда время было иное, вулканическое, их выплеснуло, как лаву, сейчас все иначе; словом, спешить некуда.
Он и не спешил. В редакции одного из журналов однажды увидел автора, пришедшего за корректурой, — тот с небрежным видом (видно, не впервой) засовывал в портфель толстую, растрепанную пачку гранок, вещь была солидная по объему — повесть, а то и роман. Он позавидовал счастливцу, но позавидовал по-хорошему, без самоедства; может быть, и ему доведется когда-нибудь тоже приходить и небрежно забирать гранки, жалуясь при этом, что нет времени вычитать. Нет времени! Да ради того, чтобы вычитать свою корректуру, он забыл бы про еду и сон — какое там время!
В сущности, он уже и сейчас жил, как профессиональный литератор: мог встать, когда захочет, с утра сесть за стол и работать, сколько душе угодно. Приходилось время от времени отрываться от писания ради более прозаических занятий — размести снег, принести дров, — так это и Пастернаку, надо полагать, тоже приходилось делать, когда он жил зимой на своей переделкинской даче. И не такая уж большая разница в смысле доходов. Он как-то подсчитал: для того чтобы получить в гонорарах ту же сумму, что он сейчас получает как зарплату сторожа, ему надо было бы за этот же срок — с октября по май — опубликовать три печатных листа. Кто из начинающих может похвастать такой частотой публикаций? И это ведь надо регулярно печататься, из года в год.
Лыжники многие, наверное, смотрели на него как на придурка: молодой мужик, с университетским дипломом, а кантуется в сторожах, отбивает хлеб у какого-нибудь пенсионера. Про диплом, конечно, они могли и не знать (он только однажды проговорился, собеседник мог не обратить внимания), но тогда это выглядит еще дурее — не учится, не способствует подъему статистического уровня образованности в стране.
Этого же, главным образом, не могли простить ему и дракониды, — патологической тяги к черным работам и упорного нежелания «становиться человеком». Особенно страдала старшая; младшая тоже пыталась было выражать «фэ», особенно когда он ушел из трампарка, где чистил смотровые канавы, и устроился банщиком — выдавать веники; но младшая драконида чутко держала нос по ветру, и скоро она усекла, что в среде ее знакомых некоторые аномалии начинают входить в моду и приобретают даже характер некой особого рода престижности — с обратным, так сказать, знаком. Во всяком случае, на кочегаров и дворников с высшим гуманитарным образованием — а их встречалось все больше — теперь не смотрели, как на неудачников, в их своеобразной карьере видели уже позицию, принцип. Поэтому Изабелла Прохоровна — в просторечии Белка, пока не стала драконидой — в новой компании не упускала случая ввернуть, что муж-филолог работает банщиком; это сопровождалось обменом понимающими взглядами, пожиманием плеч и прикрыванием глаз: а что другое остается? То ли еще будет…
Но это все-таки было для понта, а в глубине души она оставалась слишком уж верной копией своей ненаглядной мамули, чтобы смириться с участью банщиковой жены. Сама она успешно двигала науку в своем НИИ, и — естественно — столь противоестественный симбиоз должен был рано или поздно полететь к черту. Хорошо, что это случилось, пока Алена еще ни фига не понимала.
В эту субботу, приехав в город, он сразу позвонил теще. Когда она сняла трубку, конспирации ради сказал басом:
— Изабеллу Прохоровну можно попросить?
— А кто ее спрашивает? — осведомилась, по своему обыкновению, старшая драконида.
— С работы, — соврал он, солидно кашлянув. — Из месткома!
Через полминуты трубку взяла младшая.
— Изабеллочка, лапа, — проверещал он тонким голосом, — ну нельзя же так, что же ты с нами делаешь, ведь договорились еще неделю назад!
— Что, что? — обалдело забормотала Изабеллочка. — Кто это, что вам надо?.. Это ты, Вадька? — догадалась она наконец. — Ну придурок. Чего тебе?
— Да ничего, так просто, дай, думаю, позвоню. Одну Алевтину Кронидовну услышать — уже именины сердца. Как Алена?
— Нормально.
— Может, встретились бы где-нибудь на нейтралке? Я ее уже год не видел.
— Перебьешься. Об этом раньше надо было думать, когда из дому уходил.
— Строго говоря, я не сам ведь ушел — вернее, уход был вынужденным, так как…
— Ладно, кончай! Алена здорова, видеться с ней тебе ни к чему, свидания вредно на нее действуют. Это все, что ты хотел знать?
— Более-менее.
— Тогда — чао.
— Чао, белла миа. Нижайший поклон Алевтине Драконидовне, она у тебя, вижу, все такая же бдительная…
Последнее слово он договорил уже в умолкнувшую трубку. Интересно, какой у них теперь аппарат — кнопочный небось, а то и электронный, с запоминающим устройством. Живы не будут, если не обзаведутся чем-то самым-самым. Радоваться надо, что вовремя смылся из семейки, только вот за Аленку обидно — вырастят ведь себе подобную, будет еще одна драконида. Одна из другой, как матрешки. Жуть!
Кого жалко по-настоящему, так это тестя, Прохора Восемнадцатого. Хороший, в сущности, мужик, воевать кончил в Берлине, потом еще в СВАГе несколько лет работал — помогал немцам строить демократию; если бы не сокращение Вооруженных Сил в шестьдесят втором, вышел бы в отставку с алыми лампасами. Старшая драконида до сих пор этого ему простить не может — что так и не довелось стать генеральшей. Непонятно получается: боевой офицер, на фронте наверняка не трусил, а тут позволил бабью себя зажрать. Уже после развода был случай — встретились на Невском, зашли, посидели, а на прощанье экс-полковник и говорит: «Только ты, знаешь, если будешь нашим звонить, не проговорись, что мы с тобой общались, а то ведь они, стервы, житья мне не дадут… «