— Я не верю. Ты не сумеешь добиться. Ничего, ничего не сумеешь... слишком глубока пропасть между нашими странами. Оставайся. Будем вместе...
— Я поеду в посольство...
— Зачем, зачем я встретила тебя? Чтобы потерять?
Лишь под утро она перестала всхлипывать и задремала, уткнувшись головой в его широкую грудь.
Он всю ночь пролежал с открытыми глазами.
Позднее, в салоне мощного воздушного корабля «Боинг-707», Каргапольцев еще раз вспоминал все: и ее обжигающее дыхание, и шепот, и крупные холодные слезы.
Он и сам сомневался в том, что ему удастся добиться разрешения для Эллы: сколько их, непреодолимых препятствий на их пути!
Лишь в Вашингтоне Каргапольцев на время немного забылся.
Неподалеку от здания советского посольства его остановил полицейский, потребовал предъявить документы. Сделав какие-то пометки в записной книжке, полицейский возвратил документы и повернулся спиной к Иннокентию. Его будто больше не существовало...
В посольстве беседа продолжалась около четырех часов: Каргапольцев рассказывал о себе.
Сотрудник посольства, рослый блондин, лет тридцати пяти, Игорь Николаевич, слушал его внимательно, изредка приглаживая рукой свою волнистую шевелюру.
— Что ж, товарищ Каргапольцев, и верно, пора, пожалуй, на родину. Вам бояться нечего: за то, что попали в плен, у нас не преследуют. Даже те, кто сотрудничал с немецко-фашистскими захватчиками, но не зверствовал, теперь амнистированы. А это вы хорошо сказали, Иннокентий Михайлович, что годы скитаний на чужбине — это годы, вычеркнутые из жизни.
Обращение по имени и отчеству, да еще «товарищ» к фамилии — Каргапольцев ощутил как будто физически...
— Что касается Эллы Хитт, тут дело трудное. Прямо скажу, выезд ей, очевидно, госдепартамент не разрешит.
— Может быть, потом? — с надеждой спросил Иннокентий.
— Потом? Конечно, трудно предсказывать... Да, а деньги у вас есть? Возьмите немного. Вот тут напишите, заполните анкеты и недели через две-три, думаю, получите документы, чтобы домой. Может, и о ваших близких что-нибудь сообщим вам.
Он проводил Иннокентия до двери и вдруг сказал:
— Такой здоровенный русский мужичище и вдруг столько лет шляется под чужими окнами, а?
В посещении посольства для Иннокентия не оказалось ничего трагического. Ничего мучительного. Ничего страшного. Через несколько дней Игорь Николаевич сказал ему:
— Ждите вызова, Иннокентий Михайлович, Элле и ее отцу... Как его? Хитту, — Игорь Николаевич весело рассмеялся, — передайте мой привет. Они, видать, неплохие люди, с русской душой.
Может быть, страшное будет потом, дома?..
Иннокентий стоял на верхней палубе теплохода... Прощайте, нью-йоркские небоскребы, прощай, статуя Свободы! Большое воспоминание, большое впечатление... И все-таки, разлука с Эллой куда страшней. С Америкой-то расставаться вовсе просто.
Элла не сделала ему больше ни одного упрека. Иннокентий не мог вспоминать без волнения ее неумелые и жадные ласки.
Ну, а Леонтий Архипович? Он в душе, конечно, рад, что Элла осталась с ним... Обиделся, правда, что Иннокентий отказался от заработка за много месяцев, взял только на дорожные расходы.
Каргапольцев забился куда-то в дальний угол, отдался своим мыслям: обдумывал минувшие события, критически оценивал свои промахи и ошибки, вроде как разглядывал тех, с кем сталкивала жизнь. На пятый день ему захотелось представить встречу с близкими людьми после долгой разлуки.
Вот бы такой телевизионный аппарат соорудить, — думал он, — настроил на Кабанск — увидел отца, мать, Гутю; поймал ферму мистера Хитта — взглянул на Эллу...
Иннокентий грустно улыбнулся, жаль, невозможно...
А если вдруг чудо, что он увидел бы?
...В маленьком доме на берегу Кабани — пожилая женщина. Старое лицо освещено радостью.
— Ой, девка, не говори... Сколько слез пролила, сынок-то отыскался. Кеша нашелся... Сперва у германцев в плену, потом за моря уехал, за океаны. Вишь, совесть свою не мог побороть... Отец-то не дождался. Недавно сорок ден справила.
— А куда же он теперь? В город, однако, подастся?
— Не, чего ты... Теперь не отпущу. Председатель обрадовался: зоотехник ему, вишь, нужен...
А вот во Владивостоке... Немолодая, но еще красивая женщина делилась со своей подругой:
— Да, правду говорят: жизнь прожить — не поле перейти. И плохое, и хорошее, всякое было. Вот, про себя скажу. Думала, не расстанусь с Байкалом. И в институт рыбный пошла, чтоб всю жизнь служить нашему славному морю. А застряла тут...
— А первую любовь помнишь, Гутя?
— Разве забудешь? Кешу любила. Сильный, совестливый... Десять лет ждала. Летчиком был, должно, сгорел с самолетом. — Она застеснялась. — Поженились мы под байкальской лиственницей... Чуяло мое сердце, война, конец любви. Сына я хотела.
— Ну?
— Был сын... Не сохранила... Война, трудно было. А теперь дочке вот четвертый год.
— А если Кеша вернется?
— Нет, не надо, не хочу. У меня семья...
А то появилась бы вдруг Беспаловка. А в ней радостная встреча Николая Огаркова и Людмилы Пронькиной.
— Коленька! Ты с неба, что ли, свалился?
— Со дна морского возник.
— И давно?
— Ты, что же, Люсенька, газет не читаешь? Мой портрет был в «Литературной газете»... Теперь будто второй раз родился. А те годы — собачья жизнь!
А вот еще кадр: перед распятием Христа склонилась женщина. Из-под черного покрывала выступили острые плечи. Синие круги вокруг глаз, бледная кожа... Даже возраст трудно определить. Это Эльза. Что было у нее после Германии? Работница кофейных плантаций, посудница в грязном кафе, уборщица в церкви... Наконец, ушла в монастырь.
Вот и особняк на Цеппелин-аллее. Мистер Кларк осторожным прикосновением приглаживает усики. Это верная примета, что Кларк еле сдерживает себя.
— Господин Гаремский, вы и ваши коллеги по «Народно-трудовому союзу» более десяти лет водите нас за нос.
...Ничего этого, понятно, не увидел и не знал Каргапольцев. Он торопил приближение момента встречи с родными, терзался сомнениями, все вглядывался в свою судьбу.
Но вот поезд пересек советско-финскую границу, остановился на маленькой станции.
Иннокентий выскочил из вагона и бросился на росистую траву, распластал руки, как бы обнимая родную землю:
— Здравствуй, земля отчая! Не отвергни!
Сытина ТатьянаКонец Большого Юлиуса
— Но… Спартаковцы дружно защищают свои ворота! Труднейший мяч только что взял вратарь! Вы слышите, как аплодируют москвичи великолепной атаке сталинградцев! Вот мяч опять на середине поля…
Полковник Смирнов с сожалением выключил радиоприемник. От дверей кабинета к его столу торопливо шел маленький толстый человек в расстегнутом измятом пыльнике. Из правого кармана пыльника торчал кончик зеленого галстука. Лицо толстяка пылало, в круглой детской ямочке на подбородке светлели капельки пота.
— Нелегко добраться до вас, товарищ полковник! — задыхаясь, сказал он. — Мне пришлось двум товарищам объяснять свое дело. И оба недослушивали и передавали меня друг другу, как бумажку. Вы третий!
— Прошу садиться! — вежливо перебил Смирнов посетителя.
— Благодарю вас! — с облегчением сказал толстяк и вытер лицо клетчатым платком, скомканным в кулаке. — Тяжело! В такую жару чувствуешь каждый килограмм своего веса. Очень тяжело…
Толстяк ворчливо жаловался, а Смирнов молча его разглядывал. Особого доверия посетитель не внушал. Вероятно, придется долго выслушивать путаный рассказ, а в результате «дело» окажется чепухой. Такие случаи, к сожалению, бывают…
— Вы отдышитесь, отдохните, а потом расскажете мне, что с вами случилось, — предложил он толстяку, напряженно прислушиваясь к аппетитному говорку Синявского, доносившемуся теперь из открытого окна с верхнего этажа. Внезапно говорок исчез в могучем нарастающем обвале звуков. Гол! — вздрогнул Смирнов. — Но кому? Скоро конец второго тайма… Этот гол может решить игру.
— Я уже отдышался! — покорно сказал толстяк и поглубже угнездился в кресло. — Дело в том, что в 1945 году, находясь в рядах Советской Армии, на территории Германии, в городе Мюнстенберге, 11 августа, в два часа дня, я шел по улице… — неожиданно связно и кратко начал рассказывать толстяк.
И Смирнов вдруг перестал прислушиваться к Синявскому.
Сначала его привлекла деловая интонация посетителя. Взглянув ему в лицо, он увидел тугие румяные щеки, светлоголубые глаза и в них сосредоточенность чувств, которая сделала бы честь человеку с более мужественным обликом. Это были глаза мужчины, принявшего решение сражаться до конца. В них светилось упрямство и веселая дерзость.
— Простите, как ваше имя? — прервал толстяка Смирнов, вынимая из ящика коробку Беломорканала и протягивая ее посетителю.
— Спасибо, не курю! Зовут меля Окуневым Борисом Владимировичем. По специальности механик. В армии служил в танковой части. Сейчас работаю в сборочном цехе главным мастером.
— Так… так… Значит, в два часа дня 11 августа 1945 года вы шли по улице города Мюнстенберга…
— Точно! — подхватил Окунев. — Я шел мимо большого дома, превращенного в развалины, и собирался уже свернуть за угол, когда услышал женский крик. По мостовой навстречу мне шел человек в серых брюках и толстом зеленом свитере. Я могу рассказать вам в отдельности о каждой черточке лица этого типа, потому что то, что он при мне сделал… Словом, я узнаю его днем и ночью, в любом костюме, даже в гриме. За ним бежала девушка в коричневом платье, без чулок, в одной тряпичной туфле. Другую она, наверное, потеряла во время погони. Помню, что волосы у нее были совсем светлые, редкого серебристого оттенка, и они расплелись и облачком летели за ней по ветру. Заметив меня, человек остановился и повернулся к девушке, поджидая ее. А девушка кричала, и я помню каждое ее слово: «Негодяй! — кричала она. — Держите его, товарищ! Предатель! Сколько людей он в застенке погубил! Палач!»