— Я пуст, командир. Все. Все, Сашка. Мы с тобой… Мы хорошо с тобой… Ах, ч-черт! Но мы же были неплохие ребята. А, Сань?
«Bf-110» быстро нагонял, идя по снижающейся растянутой дуге. Кузьменко ткнул карту куда-то под себя, скривился, выжидая и что-то просчитывая, резко выдохнул — и, злобно на выдохе выматерившись, засадил сектор газа вперед до упора и швырнул застонавший «ил» в боевой разворот[66] — принять в лоб! Но нет — немец рывком умело ушел из-под залпа и, залихватски, но точно перевернувшись в полупетле, вышел строго в хвост, довернул и вновь оказался сзади сверху в три четверти — грамотный гад! Он как знал, как будто все знал и слышал, и ничего не остерегался… Кузьменко, шипя от боли и отчаяния, вновь рвет разворот и, немыслимым усилием воли и веры вздыбив штурмовик на крыло, жмет гашетку; длинно-дробный перестук пушек, на миг вспыхивает надеждой мерцающая цветными трассерами двойная изогнутая гирлянда снарядов. Немец, не рискуя, аккуратно и точно отваливает в размашистый вираж, уходя от неприцельной очереди, — он не торопится, куда ему торопиться, тут ведь все ясно. Но на сей раз он, переломив вираж, вывернулся из него на предельных углах, вынырнул на траверз и, блестяще сманеврировав, оказался рядом — в десятке метров! — и бесстрашно повис у борта «ила».
Уравнены скорости и высоты. Неспешно сдвинулась форточка кабины истребителя. Отлично виден немецкий летчик. Зачем-то он поднял очки на лоб и заглядывает русскому летчику в лицо — окровавленное, изрезанное, распухшее лицо-маску. Кузьменко видит боковым зрением, но, конечно же, не слышит этих немцев — пилота и стрелка; боковым зрением, потому что он, русский летчик, не поворачивается, нет, не желает поворачиваться к ним лицом. У него своя дорога…
— Стоящие парни, а? Руди? Солдаты.
— Да, командир. Мне жаль. Мне очень жаль…
— Кого же? Их?
— Солдат, командир.
— Ах, мой юный наивный дурачок, мой унтер-офицер Теллер… — немецкий летчик странно улыбается, внимательно глядя русскому в лицо, — в немигающие, сощуренные от режущего ветра глаза. — Мы ничего не можем поделать… Разворачивай свой МГ, малыш. И добивай его. Тут действительно ничего нельзя поделать. Учись, сынок. Бей.
А русский почему-то тоже без очков. Впрочем, да — они же разбиты! Крепкий малый, и досталось ему крепко. Смог бы еще кто так? Ты — смог бы? О чем же думает русский сейчас, чего ждет, на что надеется?
— Командир… — унтер медлит, мнется; что-то надо сказать, что-то быстро придумать; а русский стрелок-радист как-то отстраненно, со спокойным сдержанным любопытством наблюдает за немецкими летчиками; он намного старше и пилота, и уж тем более стрелка; отчего он так спокоен? Отчего оба они так спокойны, эти русские? — Командир, тут у меня…
— Знаю! — обрывает пилот. — Отказ пулемета? Ты будешь наказан, стрелок. Строго наказан!
Ровный тугой рев моторов. Густой свист вспарываемого ледяного воздуха — мертвого воздуха мертвого неба Арктики. Две боевые машины словно недвижимо висят в серой пустоте рядом друг с другом, лишь изредка покачиваясь — чуть вверх, чуть вниз, вот опять вверх, но — рядом.
— Так точно, мой командир!
— Так точно… — ворчит пилот. Он недоволен. Он очень, очень недоволен. — Сопляк не может быть настоящим воякой — вот это точно. Ведь мы выходили из боя — и я расстрелял свой боекомплект! А стрелок? Что должен помнить стрелок, защита машины?
— Так точно, мой командир! Виноват! Но тут уж ничего не поделаешь… — горестно соглашается стрелок.
— Жаль. И топливо на исходе — даже погонять Ивана мы не сможем. Жаль доброй забавы… Ну да ладно. Значит, сегодня — его день. Боюсь, если мы с тобой и дальше будем болтливы, у нас могут быть неприятности! Запомни, стрелок! — И «мессер», резко отвалив, пошел в сторону изящным пологим разворотом с плавным набором высоты.
А Кузьменко плевать; он не маневрирует; он вообще в упор не видит немецкий истребитель; ему дела нет, чего там задумал и чего вытворяет немец; выпятив изрубленный кроваво-сине-черный подбородок, он ведет свой избитый, но свирепо-упрямый «ил» прямо — строго прямо. Куда?
В быстро сгущающемся полумраке бледно, но уже заметно пульсирует голубовато-розовое пламя выхлопов из патрубков «сто десятого»; лупоглазо таращится длинноспинная задиристая «такса» эмблемы эскадрильи на борту, задравшая ушастую башку к длинному ряду символов побед — сбитых немцем британских и французских самолетов. И в тот миг, когда из патрубков вылетели длинные лохматые клубы дыма — немецкий летчик резко увеличил газ, торопясь до темноты домой, — в тот самый миг на его кабину упала выгнутая скоростью сверкающе-дымная трасса!
Замедленно тусклыми вспышками разлетается бронестекло; изумленные глаза немецкого пилота медленной тугой пульсацией заливает черно-густая лаковая струя из-под шлемофона; стрелок в беззвучном оглушающем ужасе кричит, кричит, кричит, оглядываясь на убитого командира; а самолет неторопливо и уверенно заваливается набок и начинает падать — падать в разверстый черный океан, вычерчивая в застывшем небе извилистую траурную ленту, — и, наконец, беззвучно, в тишине и покое, без всплеска исчезает.
И рядом со штурмовиком, со свистом выходя из пикирования, проносится «вогаук». И в его кабине сияет прожектором бледная физиономия. Сэнди! О, Господи! Этот мальчик сдержал слово…
Сэнди торжествующе что-то неслышно орет, тряся кулаком и тыча в стекло два растопыренных пальца.
— Заткнулся бы… — Кузьменко хрипит от нечеловеческого утомления; просто и буднично хрипит запредельно уставший человек; он устал так, что ничего удивить его не может. — Ну, стрелок, куда? У меня тут все в хламье… Где север, где восток — куда рулим?
С трудом, со слышным даже в реве мотора скрежетом сдвинув поврежденный фонарь, он проталкивается головой в мощную, рвущую лютость и вой ветра, высовывается за борт и сквозь режущие слезы разглядывает жирную радужно-черную полоску по обшивке:
— Вот теперь точно все, стрелок. Отлетались. Масло — тю-тю.
— Но сколько-то протянем? Прыгать-то…
— А хрен знает — доски нету. Пока тянет. Но этому чего надо?..
— We’re homebound, guys, — радостно болтает в шлемофоне Сэнди. — I’ll stand a round. Today I shot my first one down. You know where? I’m a guest here! Of course, I’ll cover, but it’s time to go home. To have bath here… A sore throat is the last thing I want as a guest here. It would be simply indecent.[67]
Кузьменко, равнодушно-оживший Кузьменко, мрачно шаря глазами по горизонту, разворачивается, как ему кажется, на юго-восток. Но хоть бы какой ориентир!.. И сколько еще топлива, и где давление масла, и что головки цилиндров? Нет — приборная доска разворочена; с разорванного дюраля свисают, толчками качаясь, разноцветные обрывки, черными кружками болтаются выбитые «чашки» приборов, разбитыми зубами блестят их внутренности; компас — рваная дырка. Но вот почему ноги целы? Колени засыпаны битым стеклом и эмалью, — а ноги целы. Война, м-мать ее… И солнца нет, и луны, и звезд, и суши — суши тоже нет. И не будет? Всюду, всюду — гнусная мутная мгла.
— «Факел»! «Факел»? «Вулкан»? «Свеча»? Я — «Свеча-Первый», кто слышит меня? Связь. Прошу связь!
Но в потрескивающих наушниках — тихо. Шипяще посвистывает, жутко щелкает, взбулькивает пустой, безжизненный, недавно еще горящий эфир. Но теперь… Холодная, алчная терпеливость выжидания жертвы; брюхо — вот что оно такое; чудовищное, голодно урчащее далекими разрядами, сглатывающее ненасытность брюхо.
Ночь надвигается на мир. Черная вода — бесконечная ночь; без рассвета, без берега. Без надежды… Но Сэнди! Сэнди висит справа выше — живой, надежный, неугомонный, бесстрашный Сэнди!
— «Свеча-Один» просит связь. Всем, кто слышит меня, — «Полюс». «Свеча-Раз» просит «Полюс»![68]
Нет — тишина. Не вырваться — гулкая пустота… Одинокий в мертвом арктическом холоде штурмовик летит в пустоту, в неизвестность. И с ним болтается неприкаянной душой юный американец. Собратья — живые души, затерявшиеся в стылой, выстуженной, бесконечной безжизненности. Говорят, это и есть ад…
— Хоть бы топливо знать! Во, бля, даже говорить — и то больно…
Сэнди мягко подходит, как подплывает, ближе — он явно встревожен. Кузьменко отрицательно мотает головой, тычет пальцем в свой мотор и в потек на борту. Вскинув руку над бортом, стучит по своим здоровенным часам, показав пятерню.
— I’ve got you, old chum. You’ve had a hard time. North is there. There![69]
Кузьменко кивнул — уж слово «норд» понять-то можно! — и, старательно улыбнувшись, пошел в вираж с набором.
— Потянем к берегу. Куда-нибудь да приплывем. Хотя оно — вряд ли…
Ровно и пока устойчиво рокочет усталым басом мотор, гребет широченными размашистыми лопастями невидимо-густую пустоту; винт — затяжелен, газ — средний: экономичный режим. И теперь остается только одно: ждать. Тянуть — и ждать… На ка-кой-то неведомой застывшей точке зависло время; зависла вся жизнь, как завис самолет, застыл в холодном темно-сером, почти непрозрачно-бутылочном стекле той пустоты…
Сэнди замедленно проплыл вперед выше; смутно виднеется он в кабине, отчаянно вертя башкой. Ну а как там масло? А то уж пора бы — что не дай Бог… Но интересно, как оно будет. Просто заклинится двигатель или разнесет шатунами все к растакой матери? А может, просто загоримся…
— Стрелок? Тебе там видней будет — когда задымим, скажешь. И нечего хмыкать!
— Ладно-ладно. Внизу воды хватит — потушим.
— Тьфу!..
Ставший в ощутимой уже мгле светло-серым силуэт «вогаука» мягко накренился впереди и плавно заскользил куда-то влево. А славный, видать, парень. Лихо он гитлеровца завалил — с одного захода. А на вид — пацан пацаном. Куда ж это он потянул? Во-он, почти пропал; ага, возвращается. Пошел выше вправо — похоже на противозенитную «змейку», точнее, на противолодочный зигзаг. Ясно, сынок; только зря ищешь, высматриваешь. Кой хрен тут найдешь, кроме могилы, — да и та без имени. Океан… Одна сплошь мокрая вода, да еще и люто холодная. Ох, холодная. Плохо будет умирать — ребятам сегодня куда веселей было. Опять он пошел влево. Зря горючку жжешь, ей-ей, зря. Здесь по карте — да так оно и есть — сплошное чистое поле. Даже промеров глубин и обозначений течений — и то нету. Да и потом, все ж едино до суши не дотянуть; минут через десять, а может, и пять масло вытечет — и-и-и… Жалко пацана-американца. Свой в доску малый. Зря он, в самом деле, во все это впутался. Эй, чего это он?