— Вон! Вон на… отсюда!! — взревел старшина. — Я сам! Сам, идиот!
— Давай-давай, родимый, я тут, я с тобой! Давай-давай-давай! — почти неслышно кричал капитан в сотрясающем остров низком могучем реве трех моторов. Попов отшвырнул капитана, вспрыгнул на крыло, как пушинку вскинул многокилограммовый УБТ, ввалился боком в свою кабину и, ломая ногти, лихорадочно засадил пулемет в турель; уже защелкивая держатели, он сорванно прокричал в смазанное, перекошенное лицо карабкающегося к нему Кузьменко:
— Сматывайся! Ты же летчик — ты должен домой! Долетишь и расска… — его голос пропал, потонул во вновь накатывающемся невозможном реве. Выпятив подбородок и зная, что это — все, конец, теперь уж точно — все, что через несколько секунд уже ничего и никогда не будет, но все равно он должен сделать, успеть выполнить в один миг, как во всю жизнь, все свои слова, присяги, клятвы и надежды, независимо от того, где была правда и осталась ложь, в чем заключалась вера и самообман, что сотворил страх и где погибло мужество. Зная все, все узнав, вспомнив и осознав в один кратчайший миг, он ударил локтем в черный разинутый рот Кузьменко и, забыв о нем, полетевшем с крыла спиной вниз, неслышно захлопнул крышку ствольной коробки, успел ударом ладони подправить игрушечно-весело блестящую золотыми патронами ленту, привычно передернул затвор — и уже почти спокойно, уверенно-обреченно задрал ствол навстречу стремительно надвигающемуся темному, несуразно расплющенному силуэту, подвешенному под тремя мутно-стеклянными струящимися дисками винтов. Он даже успел разглядеть поверх прицела застывшие по окружности этих дисков тонкие желтые кольца, образованные законцовками бешено вращающихся лопастей; он даже еще прикинул, успеет ли Сашка добежать под прикрытие скалы, не оглушил ли его он своим ударом; и, аккуратно задержав дыхание и плавно поведя спуск, уже выбирая слабину курка, он вдруг со слепящим ужасом осознал: напрасно! Все напрасно! Он же в кабине самолета, и немец целится сюда, и бомбы сейчас взорвут его, а значит, и бессильный «ил» — и в пламени взрыва исчезнет не только он, старшина Попов, исчезнет единственная надежда, единственная возможность для ребят спастись — и вынести, и рассказать, и показать! И в невероятно долгий, растянувшийся бесконечно миг он успел понять: чтоб спасти не самолет как самолет, не русского капитана и не американского лейтенанта — но нечто величественно-прекрасное, в этот предсмертный ревущий миг явившееся ему во всей своей непостигаемой земным существам грандиозности и надежде, исполненной всех его предков и потомков надежде, надежде даже не родившихся его детей и детей его врагов, — он должен убить. Убить! Здесь, где — это сверкнуло ослепительной молнией — убивать нельзя. Убить — и умереть. Ибо убийство прощено не будет. Отныне и вовеки — не будет. И все-таки — убить. Такова цена.
Прицел уперся в нижний обрез черного растущего силуэта, замер — и стрелок мягко дожал спуск. И…
И случилось невозможное.
Боек звонко, слышно даже в этом трясущемся грохоте, лязгнул под металлически ударившим затвором. Осечка. Осечка?!
Попов икающе нечеловечески взревел, рванув рукоять перезарядки; неслышно звякнул о борт кабины выброшенный экстрактором патрон; уже не целясь, всем телом задирая пулемет, старшина опять нажал спуск, и… И — осечка!
«Дорнье-24» закрыла все небо; Попов рычал и бешено рвал затвор; патроны один за другим, вертясь и кувыркаясь, вылетали под ноги, под локти, в лицо — и, наконец, в рептилийно-плоском носу «лодки» беззвучно ударил спаренный пулемет; размазанные белые вспышки завораживающе тряслись перед черным блистером-башенкой; пули синими искрами, разбрасывая гальку и разноцветно сверкающую каменную крошку, дробно рассыпающимся грохотом вспороли пляж, вздыбив вихрящуюся тучу пыли; длинно заныли рикошеты, штурмовик болезненно задрожал под ударами попаданий, а Попов все еще был жив и, привстав, дергал, дергал, дергал распроклятый затвор!
Нестерпимый, пробивающий барабанные перепонки звенящий гром плоскости вращения винтов ударил сверху; «лодка» тяжелой размазанной тенью длинно пронеслась над самой головой; мелькнули мятые, обитые ударами о волны серые листы редана, ржавые пунктиры заклепок и швов обшивки, длинные бархатно-черные полосы копоти на плоскостях за мотогондолами — и «Дорнье-24», грациозно кренясь, пошла в разворот с набором, явно выходя в позицию бомбометания.
Попов оттолкнул УБТ и, глядя туда, где были последние его сотоварищи, неспешно поднялся в кабине в рост. Он уже все знал — и хотел, чтоб они его хотя бы увидели, запомнили; он шептал беззвучно то ли забытые стихи, то ли неведомую ему молитву и не желал видеть разворачивающийся вражеский самолет; он искал взглядом своих товарищей — но видел только Сашку Кузьменко, который, задрав голову, упрямо стоял возле крыла зачем-то с пистолетом в опущенной руке и не видел его, своего стрелка.
Попов медленно вскинул руки над головой и обернулся навстречу неумолимо-стремительно несущейся к нему смерти; он недвижно упер сжатые, бессильные, ободранные кулаки в ревущие небеса и, не мигая, плакал — плакал страшными, ледяными горящими слезами сильного, храброго, умного — и ничего не могущего ни спасти, ни изменить — мужчины. Он не видел, как из-за камней выпрыгнул американец и, спотыкаясь, побежал к русскому на пляже, что-то неслышно орущему ввысь; не видел, как русский оглянулся и вскинул навстречу американцу руки, — он видел лишь, как из-под размашистых длинно прогибающихся крыльев медленно выплыли черные мячи, превратились в четыре бочонка и полетели все быстрей и быстрей к нему, прямо в лицо; запрокинув голову, он следил за ними и ждал, ждал избавления; нарастающий свист резал уносящийся в вечность рев моторов, леденил сердце и океан — и…
И бомбы тяжко ахнули в остров!
И в грохоте разлетающихся камней… разлетелись сами!
В борт штурмовика тупо ударил здоровенный ноздреватый кусок тротила и, мыльно-желто блестя, свалился на крыло и с шорохом сполз по мятой обшивке назад. Дико подскакивая, с жестяным вывесочным дребезгом прокатился к воде погнутый обломок стабилизатора бомбы.
Какие-то тонко звенящие в заложенных ушах секунды Попов полуобморочно-бессмысленно глядел на разбросанные повсюду обломки неразорвавшихся авиабомб. А гул пропавшей было в мути небес «лодки» быстро нарастал — она издалека заходила на бреющем.
Он, опомнившись, прерывисто всхлипнул, прыжком выбросился на крыло, скатился вниз — и увидел, как, нестерпимо сияя сверкающими винтами, «Дорнье-24» вынеслась из голубого морока ниже гребня обрыва и над самой водой пошла вдоль берега на штурмовик. Разом придя в себя, он на четвереньках кинулся под спасительную броню мотора. Гулко застучали с небес пулеметы — и вдруг случилось непостижимое: грозная атакующая машина бесшумно вся вспыхнула белым до радужной слепоты сиянием и мгновенно превратилась в невыносимо жгущее зеленое пламя; неукротимый рев моторов, злобный треск пулеметов, низкий гул вспоротого воздуха, отточенный визг винтов — все пропало, сгинуло, исчезли все звуки; ослепший Попов упал лицом в гальку — и в долгом затухающем потрескивании сквозь ватную глухоту он услышал, как катятся, подпрыгивая, перестукиваясь, камешки на скальной осыпи, и рядом равнодушно-покойно шипяще всплескивает вечная, как само мироздание, все видевшая волна.
Тишина… И ничего не было, и нет, и не будет — ничего, только черная лютая боль в глазах…
Кто-то хрипло застонал в безумной тиши. Попов втянул в себя влажный студеный воздух, приподнялся на руках и, мотая головой от все той же свирепой, пекучей, мозги выедающей боли в слезящихся глазах, выбрался из-под «ила».
Кузьменко широко, ритмично раскачивался на коленях в десятке шагов от него, сипло-стонуще матерился и, прижав к лицу темные ладони, тряс головой; сквозь сжатые его пальцы текли слезы. Сэнди, лежащий рядом с ним на локтях, мял ладонями лицо, мычал, всхлипывал и так же тряс головой, выгибаясь и ерзая ногами от нестерпимого жжения в глазах.
Старшина, слепо растопырив руки, с трудом встал на подламывающихся «чужих» ногах. Голова сразу гудяще заныла, в затылке зазвенело, пляж поехал набок, и Попов с размаху сел; тягучая слюна мигом заполнила рот.
Он, закрыв глаза, посидел, пережидая приступ сладкой тошноты, убедился, что берег вернулся на свое место и прочно утвердился там, и выхрипел:
— Я… Я пошел!..
Упираясь руками в землю, он упрямо поднялся и вновь встал, раскачиваясь и растопырив локти. Он знал, что должен встать. И идти. Потому что… Да! Потому что на него смотрят. И ждут… И он с холодной яростью несломленного, неубитого человека — Человека! — встал. Его занесло боком назад, он поймал воздух руками, устоял и, давя рвотный кашель, уперто глядя перед собой, шагнул вперед. Обрыв справа заскрипел и медленно наискось повалился на него; он, мотнув головой, отшвырнул его, шагнул еще, и еще — и, широко раскачиваясь, тяжелыми хрустящими шагами двинулся к цели. Туда, где только что погиб самолет. Погиб у него на глазах — страшно и невероятно. И погибли люди. Не немцы. Не враги. Кой черт! Не враги — люди. Люди погибли!
Через сотню шагов он остановился. Дальше идти было некуда. И нельзя. И невозможно.
Перед ним в десяти-пятнадцати метрах сверкала расползшаяся и спекшаяся в сине-черно-зеленое пузыристое стекло масса — застывший чудовищными буграми клей. Он замер, качаясь, облизнул сухие горячие губы — и вдруг жутковато захихикал: так это же клей! Это ж приманка для мух! А мухи… Ну, кто тут муха? А? А-а-а, во где фокус! Или… Или вовсе не фокус?
В затылке быстро нарастал тяжелый звон, глаза слезились, адски ломило позвоночник. Это «стекло» — или что там оно впереди — было очень опасным. Непонятно и небывало опасным. От него просто осязаемо несло страшной смертью. И, хотя «оно» быстро гасло, теряло силу, торчать тут не стоило…
Старшина попятился, прикрывая лицо, отворачиваясь, щурясь от накатывающего нестерпимого, но быстро спадающего жара; волны, накатываясь на «стекло», бешено шипели, бурлили гейзерами, лопались ядовитой газировкой, над водой расползался тяжелый удушливый пар.