Антология советского детектива-25. Компиляция. Книги 1-26 — страница 398 из 462

Да, рация вновь заработала! Они все живы — живы!

— Когда у кого-нибудь из вас останется десять галлонов топлива, мы все вместе, повторяю, только все вместе садимся на воду. Каждый это понял?

Сэнди, боясь верить, с невыносимо-истовой надеждой заметался глазами по лицам русских; со лба его шелушилась отслоившаяся с крыла «ила» сухая крошка-чешуя старой камуфляжной краски. А рация работала! Они все еще были живы; они все еще боролись — хотя, кажется, уже поняли, что оказались за пределом, что шагнули туда, откуда нет возврата…

— … не кончится горючее. Ближе к берегу у нас больше шансов…

Пауза. Неясное встревоженное бормотание. Чей-то изумленный возглас:

— Что это? Что это там такое — слева?!

— Мы можем зарыться в любую минуту!

— Тейлор — Пауэрсу. Вы слышите меня?

Вот теперь наступила развязка: неведомый им Тейлор что-то увидел, что-то невероятно важное, он пытается, он надеется дозваться, докричаться до своих; ах, если бы он знал…

— Вы слышите меня?! Тут, слева…

Треск, свист — проклятые помехи! Нет, вот он вновь прорвался:

— … не думаете ли вы, что… Если б нам увидеть свет!

Все. Связь оборвалась — на сей раз навсегда. Они ушли.

Тихо-то как… Невероятно, невозможно, ненавистно и привычно тихо.

Нежно шелестел ветер, приглаживая растревоженную пыль. Сэнди сидел на гальке и беззвучно трясся, обхватив голову руками. Ровно, размеренно и вечно гудел океан, накатывая шипящие волны на покойный берег. Где-то там, за стеклом, в темных синих глубинах в эти минуты неспешно и умиротворенно, ничем уже не тревожась, плыли, опускались ко дну огромные птицы, замедленно раскачивая изломанными крыльями; пять чаек — погибших чаек, людьми созданных, плывут в холодную вечность, унося с собой людей. «А рыбы? — дурацки подумал старшина, — интересно, рыбы как ведут себя в таких ситуациях? Пугаются, удивляются или любопытно лезут к кабинам, пытаясь разглядеть неведомые им существа за стеклом? Впрочем, возможно, никакой рыбы там, куда ушли пять экипажей, и нет? Ведь ушли они, вероятно, туда, где мир действительно иной — все тот же вечный, бессмертный, бесконечно-множественный, великий и чистый — Мир иной…»


Созвездия были неведомы. А звезды их — полны изящной, тоненькой нежности и свежести цветов рассветного дождя.

— А ведь мы видим их здесь впервые… — с тихим потрясением воскресающего человека капитан с никогда им не ведомым целостным упоением вглядывался в светлеющие уже небеса, откуда ему в глаза ободряюще глядели тонкие звездочки-хрусталики, из бездны Космоса подмигивали троим измученным, но поверившим в себя людям, переливались неслышными вспышками, передавая, наверное, друг другу в вечные глубины весть о том, что еще трое живых существ обрели дорогу в пустыне и уже поднимаются по ней — ступенька за ступенькой.

Сколько хватало глаз, лежал вокруг уверенный в них океан, ожидая последних проводов своих гостей. И на островной скальной тверди тяжко покоилось старое железо, столь долго и надежно помогавшее и укрывавшее троих, нашедших в нем пристанище, — может быть, потому помогавшее и укрывавшее, что помнило людей? Тех, что создавали его, и тех, что жили, верили в него раньше? Люди ушли — корабль умер. Но… Но душа — или души тех, кто ушел, их тепло какой-то крохотной частичкой сохранилось в нем и теперь приняло этих троих?

Куда ушли люди старого корабля, кто они были? Может быть, были они неродившимися потомками этих троих? И где теперь их дорога?

Про то печалиться не надо. Где бы ни была она — она впереди. Всегда. И для всех — одна.

И трое летчиков — русские и американец, — став собратьями, вышли на нее, как и их предшественники; они уже преодолели первые, самые трудные шаги тяжкого пути познания, и сегодня, когда расцветет день, они вместе шагнут далеко вперед.

Нет сомнения — будет тяжко. Предстоит прорыв, великий прыжок сквозь невидимый барьер, стоящий в душе каждого землянина, нет, каждого живого существа, рожденного Создателем. Но искус преодолим — искус страха, лености и неверия.

Душа пробьется сквозь монолитное стекло, прорвется живой крик ее сквозь окаменелость враждебных Жизни сиюминутных выдуманных истин и догм — как прорывается сквозь кровь и боль крик вновь родившегося младенца, заявляющего о своем праве на существование.

Каждый из троих, не говоря друг другу и слова, избегая многозначительных и пустых фраз и клятв, уверен был в каждом — а значит, и в себе…

* * *

Кузьменко торчал под уверенно задранным носом самолета, что-то разглядывая в ему одному видной дали. А может, просто глазами летчика оценивал в последний раз его же руками созданную взлетную полосу: дорогу страха, поражений, неверия, дорогу мужества, надежды и — победы. Или же он надеялся увидеть новый свой путь? Ведущий в высь, в свет?

Попов, сидя в своей кабине, старательно вспоминал, не забыл ли чего. Вроде нет… Несколько рисунков; примерный план местности; заметки и записи на обороте неведомых бланков, карт, графиков и таблиц из той самой штурманской, которую так лихо разгромил доблестный капитан в первые свои часы на Острове. Кое-какие мелочи из кладовых судна; именно мелочи, которые дадут толчок к поиску, но ничему не повредят переброской сквозь барьеры и полосы времени и пространства (если переброска состоится, если удастся прорваться, если они вырвутся к людям — людям своего мира и если… если… если…).

Сэнди с час назад ушел молча за реку, к своему заброшенному самолету — попрощаться. Русские терпеливо ждали его, прощаясь с Островом — и с собой. Собою прежними.

Остров Памяти. Совести. Очищения. Прошлого — если памяти? Да нет же, нет. Будущего!

Они теперь знают — человек ничего не боится. Может все преодолеть. Может — если чист. Если свободен! А свободен — когда чист… Как все, оказывается, просто.

Они уйдут, чтобы вернуться. Они возвращаются уходя.

Капитан послюнил палец, задрал его, «щупая» явно стихающий ветер, вздохнул и пошел в последний обход самолета. Зачем-то погладил лопасть; заглянул в ниши гондол шасси; со вздохом общупал изуродованный элерон; поковырял пальцем разбитый плафон красного АНО. Ну да черт с ним, с АНО, — обойдемся. У нас ныне другие задачи, нежели ночные полеты в боевых порядках…

Щурясь, он вгляделся в выжидающе застывшие темно-коричневые, пепельно-серые, пыльно-синие изломанные зубцы скал, вплавившихся переломанными крючками в рассветное, но уже остекленевшее зноем небо. Ждут…

Вырвемся ли? Как, Остров, — не боишься отпускать нас? А?

Я знаю: ты слышишь меня и, значит, все про меня знаешь. Мы уже другие! Ведь ты многое нам нами же о нас рассказал. И мы уйдем, чтоб никогда не расставаться. Ни с тобой, ни с собой. Мы — это мы все: вчерашние и завтрашние, верующие и фарисеи, святые и лжецы, подонки и ученики.

Ага, вон возвращается наш малыш. Кажется, действительно пришла пора прощаться… Ну что ж! Спасибо за все. Ты сказал нам главное: Дверь существует. Ты подвел нас к ней, чуть-чуть ее приоткрыл и шепнул: смотрите, дети, смотрите хорошенько и знайте — Надежда есть, есть, несмотря ни на что…

Посыпались камни: в покатившемся вниз облаке пыли по осыпи съехал на заду Сэнди. Этот бравый лейтенант, видать, всегда останется пацаном! Ну точно — он все-таки въехал своей мальчишеской хулиганской задницей в здоровенный камень внизу, с треском разодрал, конечно, штаны и, конечно, крепко ушибся. И поделом. Нечего кататься по перилам в общественном месте. Пора взрослеть и становиться воспитанным мальчиком.

Кузьменко насмешливо пронаблюдал, как Сэнди покряхтел, как дохромал до самолета, аккуратно помог ему отряхнуть пыль и шлепком подтолкнул к кабине.

Он вдруг неудержимо захотел что-то сказать, произнести нечто эдакое, забористо-крепкое, моменту приличествующее; потребность прощания вдруг даванула прям «за яблочко», в горле застрял какой-то комок. Он крякнул, прокашлялся и сердито стукнул кулаком по плоскости:

— Копаемся? Сэнди, по-шустрому! Ждем-пождем — сколько можно? Ветер уходит, и вообще… — он прикусил язык. Да что ж такое, прям детское недержание речи. — Стар-р-ршина!

— Ну? — готовно отозвался сверху Попов.

— Баранки, мать твою, гну! Твое место сейчас где?

— Сейчас. Чего ты, право, запорол горячку…

— Ста-р-ши-на?!

— Ох, чтоб тебя… Ну, вот он я.

— Вот так. Стань сюда, под крыло, да. И — по кивку.

— Да выбью я камни — все знаю, все помню.

— Хорошо, если б еще и успел. Так, значит, сначала левый, за ним — правый. И помни — тормозов у меня нету, помни!

— Знаю.

— Знаешь… Петух тоже знал, а где кончил? Гляди мне! Не успеешь — никто не поможет. Эй, лейтенант!

— На месте, — сдержанно отозвался из кабины стрелка Сэнди.

Капитан быстро огляделся и двумя движениями привычно вскинул себя на крыло, подчеркнуто решительно опустился в кабину и пару минут деловито и сосредоточенно возился, ерзая, пристегиваясь, бесконечно поправляя и регулируя ремни, чашку сиденья, шлемофон, клацая переключателями и проверяя уцелевшие бортсистемы.

Сэнди сидел тихонько как мышонок, будто впервые очутился в кабине самолета. Старшина, согнувшийся под центропланом в три погибели, терпеливо ждал.

Ждал и Остров. Ждал океан. Даже прибой притих. И ветер. Да, а вот ветер действительно стих. Плохо. Хорошо б ветерок в лоб. Ровненький такой, средней силы. Ну да ладно. Не ждать же погоды…

Кузьменко сосредоточенно затих, опустив в кабину голову. Экипаж терпеливо молча ждал, не мешая. Впрочем, эти минуты никому не были лишними. Каждому было что сказать… Но вот капитан вскинул голову, быстро огляделся, как очнувшись, и, не оглядываясь, положил привычно пальцы на вентиль пусковой пневмосистемы:

— Ну, славяне, — к запуску?

Попов, смаргивая пот из-под шлемофона (накатывалась несусветная дневная жара!), глядел в пыльно-серую спекшуюся гальку перед глазами. А пневматики колес маленько приспустились — удлинится разбег… Впрочем, на такой полосе оно и к лучшему… Хотя б смесь из цилиндров амортизаторов на тряске не повыбивало — тогда уж точно им всем… — додумать он не успел.