В конце длинного коридора виднелась еще одна дверь – похоже, черного хода. Барские дома, – а именно в таком и проходил суд, – строились однотипно, с лестницами для прислуги, и Сушков решил рискнуть, поскольку терять ему все равно уже нечего. Резко встав, он неожиданно выхватил из рук мастерового винтовку, одновременно двинув того коленом в пах. Метнулся к двери черного хода, рванул на себя – она открылась. С другой стороны оказалась ржавая щеколда, и Дмитрий тут же закрыл ее, сбежал вниз по грязным ступеням и дернул ручку двери, выводящей на улицу. Она оказалась запертой!
Чуть не завыв от отчаяния, Сушков, уже слыша наверху топот и возбужденные громкие голоса, с размаху саданул прикладом по раме пыльного окна черного хода и торопливо вылез наружу. Незаметно уйти не удалось, но в руках винтовка, а ноги несли его все дальше и дальше от проклятого дома, где женщины с прокуренными голосами походя решают судьбы людей, приговаривая их к смерти.
Кинувшись по переулку, он выскочил на огороды, спустился к реке и побежал по ее льду на другую сторону. Около уха щелкнула пуля. Обернувшись, Дмитрий увидел на берегу конных и понял, что не уйдет, догонят. Умирать жутко не хотелось, тем более вот так, уже пройдя фронт, вернувшись из этого ада живым и даже ни разу не раненным, быть поставленным к стенке за чужие грехи, за убийство человека, которого никогда не видел.
Течение в реке, видимо, было сильным, лед под ногами Сушкова трещал и прогибался, но он изо всех сил бежал к другому берегу, прижимая к себе винтовку. Сзади раздался треск – бросив взгляд через плечо, он увидел, как барахтается в темной, казавшейся маслянисто-черной, равнодушной воде провалившаяся под лед лошадь с всадником. Выдержав тяжесть одиноко бегущего человека, лед не выдержал тяжести конного, бросившегося за ним в погоню.
Застучали частые выстрелы, секануло пулей по поле шинели, но Дмитрий уже успел выбраться к кустам и пополз глубже в заросли, обдирая ладони о жесткий снег...
Через неделю, решив более не испытывать капризную судьбу, он примкнул к небольшому красноармейскому отряду, назвавшись собственным именем, но скрыв офицерское прошлое. И завертело в водовороте событий: наступление, отступление, снова наступление. Вскоре его выбрали взводным. Дело привычное, только боялся сорваться на прежний тон при подаче команд и чем-нибудь выдать себя. Потихоньку начал внушать своим подчиненным, что служил в царской армии унтером. Кажется, поверили.
По вечерам иногда подсаживался к нему комиссар отряда Петр Чернов, вел разные разговоры. Сушков не скрывал, что учился в гимназии, но о действительном своем прошлом плел небылицы: отец, мол, учитель, спился, а сам он работал конторщиком на заводе, потом армия...
Летом попали в переплет – прижала казачья конница. Бородатые станичники, сверкая ощеренными зубами, вырубали разбегавшихся неопытных бойцов, от страха не слушавших команд. Налет казаков был неожиданным: вырезав охранение, они навалились на отряд, расположившийся на привале. Комиссар Чернов, Сушков и еще несколько красноармейцев сумели отбиться и ушли в лес. Тогда у Дмитрия появилась мысль дезертировать: к черту все это дело, что ему, мало досталось? Но уйти не успел – свалил тиф.
В себя он пришел в каком-то сарае, среди трупов – наверное, его посчитали умершим и отволокли туда, где лежали уже безучастные ко всему тела. Из одежды на нем были только грязные и рваные солдатские кальсоны. Морщась от головокружения, с трудом подавляя частые приступы тошноты, он выполз из сарая только вечером – путь в несколько метров занял почти весь день. Это его и спасло: пока он полз, село заняли белые.
Угар боя уже прошел, поэтому когда его заметили два проходивших мимо казака, они не зарубили полуживого выходца с того света, а доложили о нем офицеру. Едва шевеля губами, Сушков назвал себя и свое звание – успел заметить на склонившемся над ним человеке привычную форму с погонами. На счастье, отыскался однополчанин, узнал Дмитрия, и его переложили в другой лазарет – добровольческой армии. Заходил какой-то поручик, видимо, из контрразведки, посидел около него, спросил о самочувствии и, пообещав зайти еще, ушел. У белых имелись заграничные лекарства и лучше обстояло дело со снабжением продуктами. Сушков начал поправляться. И тут произошел новый поворот в его судьбе: белые вдруг отступили. В сумятице их внезапного отхода немного окрепший Сушков исчез – он твердо решил больше не служить ни у белых, ни у красных: хватит, повоевали, пора и честь знать.
Через пару дней его отыскали – причем совершенно случайно, – занявшие деревню красные кавалеристы. И снова Сушков называл себя и свою должность, только уже в Красной армии. На всякий случай упомянул и комиссара Петра Чернова. Оказывается, кавалеристы его знали. Дмитрию поверили, поверили его рассказу – конечно, приукрашенному и не полностью правдивому, о спасении от белых в сарае с умершими, – и дали справку, удостоверявшую, что комвзвода Красной армии Сушков перенес тиф...
Позже Сушков понял: не будь он тифозным, ему могли и не поверить, но в тифу человек бредит, и многое, что на самом деле было только плодом больного воображения, кажется чистой правдой. Суровые конники знали о сарае, полном трупов, знали, что некоторые красноармейцы остались чудом живы и, безгранично веря друг другу, поверили Сушкову.
Так он стал кавалеристом. Сидеть в седле умел – немного учили верховой езде в школе прапорщиков, – владеть клинком тоже, правда, не так, как лихие рубаки, однако не размахивал бестолково шашкой над головой, рискуя покалечить себя и коня.
B кавполку Сушков пробыл недолго – свалил возвратный тиф. Валялся по лазаретам, пережил еще один налет казачьей конницы, когда даже сестры милосердия стреляли по станичникам из винтовок, был при этом, вдобавок ко всему, ранен в плечо и отправлен на санитарном поезде в тыл. Вышел из госпиталя уже в девятнадцатом, весной. Худой, с обритой наголо головой, он приехал в Москву и постучал в знакомую дверь дома, где жили родные его погибшего приятеля.
Кляня себя за малодушие, он не оказал им о его гибели, но наврал, что тот сумел добраться до белых, а сам Сушков угодил к красным в плен, но вот умудрился вывернуться и остаться живым. Его устроили в комнатке погибшего приятеля, поили чаем с сахарином, а он, в отплату за тепло и доброту, за предоставленный кров, рассказывал о своих мытарствах.
Надо было как-то устраивать жизнь дальше, получать документы и, самое главное, паек. Пришлось пойти в военный комиссариат. К дальнейшей службе его признали непригодным и предложили работу в детском приюте. Подумав, он согласился.
Искалеченные войной детские судьбы до глубины души тронули Сушкова: он видел в них некое повторение собственной судьбы, своего сиротства, только еще более горькое и страшное.
Он сам ремонтировал протекавшую крышу, выбивал продукты, учил детей грамоте, пришивал им пуговицы и искал надежных людей, которым можно доверять в это смутное время харчи, предназначенные для детей. Красть у сирот Дмитрий Степанович позволить не мог – в его глазах это было бы самым тягчайшим преступлением перед Богом, людьми и перед совестью.
Надежный человек нашелся в лице одной из многочисленных родственниц погибшего от пули анархистов приятеля – Шурочки. Через год они поженились.
В хлопотах незаметно летело время – кончилась Гражданская война, разбили Врангеля и отвоевали на польском фронте, добивали банды и начинали потихоньку мирную жизнь, приют переименовали в детскую колонию, воспитанники менялись, началась борьба с беспризорностью, а Сушкова подстерегла новая беда. У них с Шурочкой долго не было детей: сначала не решались, потом боялись и, наконец, родилась дочь. Но семейное счастье, столь долгожданное и светлое, оказалось недолгим – слегла Шурочка и через месяц ее не стало.
Сушков сник, разом постарел на десяток лет и с головой уходил в заботы по колонии, оставив малое дитя на попечении родни жены. А все вокруг так напоминало о ней, и вечерами, закрывшись в своем кабинете-каморке, он горько плакал, считая жизнь свою конченной.
Предложение поехать налаживать работу по линии народного образования в Белоруссии Сушков воспринял без энтузиазма, но подумав и рассудив, что дороги и новые люди помогут ему успокоиться, согласился. Поехал, работал, перестал бояться чекистов, взявших на себя заботу о сиротах, и боль, глубоко засевшая в душе, немного отпустила, стала глуше. Так прошло еще несколько лет.
В тридцатые годы он работал директором школы в одном из местечек Белоруссии. Дочь росла, жила у родных в Москве, и они никак не желали отпустить ее к отцу, ссылаясь на его вечно неустроенный быт. И тут Сушков встретил, как ему казалось, хорошую добрую женщину и решился создать новую семью – не век же куковать бобылем? И в сорок хочется семейного уюта и тепла. Его новую жену звали Мария – рослая, с тяжелыми косами, уложенными венцом на голове, она привлекала мужские взгляды, и многие с недоумением пожимали плечами, узнав, что она вышла замуж за учителя Сушкова – лысоватого грустного человека.
Дмитрий Степанович любил ее, доверял ей свои тайны, и однажды в порыве откровенности, рассказал всю правду о прошлом – об отце, о школе прапорщиков, о скитаниях во время Гражданской и пребывании у белых. Даже назвал фамилию узнавшего его однополчанина по Империалистической – Ромин. Тот был из юнкеров, родом откуда-то с Урала или из Сибири, немного моложе Сушкова, но уже выше званием.
Мария и написала на мужа донос. Это Сушков понял, когда второй раз в своей жизни попал в тюрьму.
Следствие по его делу вел молоденький сержант госбезопасности. Дмитрия Степановича обвиняли в том, что он, скрыв свое офицерско-белогвардейское прошлое, дезертировал из Красной армии и обманным путем пробрался на работу в систему народного образования, где пропагандировал троцкистские идеи. Всплыла фамилия Ромина, допытывались о других связях, в том числе с заграницей, говорили, что он специально приехал в Белоруссию, чтобы находиться