Антология советского детектива-4. Компиляция — страница 152 из 275

Легостаев хотел было до прихода сына уложить письма в чемодан, но не успел, да так и встретил его у своего стола, заваленного конвертами.

Они обнялись, и Легостаев почувствовал, как сын прижался к его груди, но тут же, будто стесняясь чего-то, отпрянул и отвел глаза.

— Вот видишь, — сказал Легостаев, оправдываясь, — приехал и не знаю, куда себя деть. Письма вот смотрю…

Он умолк, словно споткнулся на слове, чувствуя, как горло намертво перехватила горячая сухая петля.

Семен посмотрел на письма, перевел взгляд на отца и смущенно сказал:

— А мы так ждали тебя… — Он заговорил, не останавливаясь, как бы не желая сделать паузу, в которую отец мог бы возразить ему или опровергнуть его слова. — Вот я так думал, что и вовсе с тобой не увижусь…

— Думали, что я погиб? — Легостаеву все-таки удалось вставить этот вопрос в поток горячих слов сына.

— Как ты можешь такое говорить? — обиделся Семен. — Я всегда верил, что ты вернешься. Дело совсем в другом. Понимаешь, я подал рапорт в военное училище. Хотел в летчики, как и ты, да опоздал, а время не терпит.

— И куда же теперь? — спросил Легостаев.

Он торопил сына, надеясь, что закончив рассказ о своих, хотя и важных, интересных для них обоих, делах, Семен хоть что-то сообщит ему о причинах ухода Ирины. Возможно, он знает, к кому она ушла и где живет сейчас.

— Теперь решил в пограничное. Все остальное не по мне. Мечтал об астрономии. Стремился в авиацию, верил, что звезды ко мне станут чуточку ближе, а вот судьба — всю жизнь топать по земле. И глядеть в небеса. А ты же знаешь моих любимцев — Джордано Бруно, Галилей, Иоганн Кеплер.

— Астроном ты мой! — Легостаев ласково провел ладонью по ершистым волосам Семена, попытался улыбнуться, но не смог, и сухая горечь еще резче обозначилась на пересохших, как от знойного ветра, губах.

— А помнишь слова Птоломея: «Я знаю, что я смертен и создан ненадолго. Но когда я исследую звездные множества, мои ноги уже не покоятся на земле, я стою рядом с Зевсом, вкушаю пищу богов и ощущаю себя богом».

— Понимаю тебя, — серьезно сказал Легостаев. — Тот, кто на «ты» со звездами, не выбирает легких путей.

— Да что это мы все обо мне, — спохватился Семен. — У тебя, наверное, столько впечатлений! Не представляешь, как я завидовал, ну просто по-сумасшедшему завидовал тебе!

— Впечатлений? — переспросил Легостаев. — Да, да, конечно. Но что рассказать, право, не знаю: воевал, сбил семь самолетов, обучал летчиков-республиканцев, был ранен. Все обычно, как и положено.

Семен, слушая отрывистые слова отца, понял: ничто — ни отвлекающие разговоры, ни показная веселость, — ничто не сможет заглушить сейчас в нем то страдание, которое вселилось в его душу и которое он так тщетно пытается скрыть.

— А в пограничное — я одобряю, — продолжал, точно очнувшись, Легостаев. — Граница — штуковина серьезная. Тут или отдавай все, или ничего. А звезды, они и над границей светят, для них и границ-то еще не придумали. Всему человечеству принадлежат, хотя каждый из них по-своему смотрит: один вымаливает счастье только для себя, другой — для всех.

— А третьи на них по-волчьи воют, — добавил Семен.

Легостаев помолчал. Они сели, стараясь не встречаться друг с другом глазами, — отец в свое кресло, сын — напротив, на стул.

— Не следует, однако, забывать, что и в счастье, как и во всяком явлении жизни, таится страдание, — продолжал Легостаев, чувствуя, что его мысли подчиняются какой-то неумолимой внутренней логике, над которой он сам уже не властен. — Вот хотя бы любовь. В сущности, и любовь — страдание. Как и все, что горит ярким пламенем, она оставляет после себя лишь золу разочарований и несбывшихся надежд.

Легостаев говорил внешне спокойно, а в сердце как заноза засел вопрос, который он никак не мог произнести: «Где мама?!»

Семен слушал не перебивая. Он знал, что мучает отца, и все время думал о том, начать ли ему разговор о матери или же подождать, когда тот начнет его сам.

— Мама… с тобой говорила? — вдруг стремительно спросил Легостаев.

— Ты ее не вини, — горячо и сбивчиво заговорил Семен. — Очень тебя прошу, главное — не вини. Это же самое легкое — обвинить. Если бы ты видел, как она страдала, как мучилась, как металась в отчаянье, как казнилась и проклинала себя, ты и не подумал бы ее винить, — опять повторил Семен все тем же умоляющим тоном, будто уже успел выслушать беспощадные слова отца. — И ты знаешь — она все время говорила о тебе. Говорила, что ты можешь не перенести и тогда она проклянет себя. А потом, — Семен перешел на тревожный, холодящий сердце шепот, — я однажды спас ее, понимаешь, это просто счастье, что оказался дома. Она вышла на балкон и уже почти вся — да-да, оставалось чуть-чуть! — свесилась через перила. Еще секунда — и конец. Едва успел схватить ее и… Хорошо, что ты не мог слышать ее в тот момент — она кричала на меня, ругала за то, что спас. Да-да, будто я и не сын ей вовсе, а так, абсолютно чужой, ненавистный ей человек… — Семен помолчал. — Ты же знаешь, она никогда не играла, у нее все — только искренне, даже во вред себе…

— Я знаю, знаю. — У Легостаева от волнения стучали зубы, он не мог справиться с бившей его дрожью и с какой-то необычной, не испытываемой прежде радостью думал о том, как справедливо и психологически точно говорит сын о своей матери.

— Ты ждешь, отец, я знаю. Ждешь, когда я расскажу тебе, как все это было…

— Она что-нибудь говорила тебе? — Он не заметил, как вновь повторяет все тот же вопрос.

— Нет, она молчала, почти все время молчала. Она же себя этим истязала, понимаешь?

Семен подождал, надеясь, что отец что-либо скажет, но тот сидел, низко опустив лобастую голову, и, казалось, не слушал того, что говорил ему сын.

— И ушла без гордости, без вызова, подавленная, униженная. Сказала, что не забудет ни тебя, ни меня. И еще — звала с собой. А к чему мне? Каких-нибудь три месяца — и я в Саратове. — В голосе Семена прозвучало явное облегчение.

— Вот говорят, — устало и слишком рассудочно вымолвил Легостаев, — мозг величайшее творение природы. А что он может, этот мозг? Еще неделю назад я хохотал, пил с летчиками посошок на дорожку и даже не догадывался о том, что меня ждет, собственно, что уже свершилось. О каком же могуществе человека можно говорить, если все для нас в этом мире — неожиданность? Если я не могу узнать, какие мысли у тебя в голове, пока ты сам не скажешь об этом? И хорошо еще, если скажешь.

— Да, кто-то из мудрых сказал: «Самая неприступная крепость — человеческий мозг».

— А нужно ли, чтобы он был крепостью? И не потому ли, что мозг — крепость, так много на свете лжи и несчастий, фарисейства и так трудно бывает отличить подлеца от честного человека. И так легко изворачиваться, лукавить, льстить и, даже ненавидя, клясться в любви.

— Я понимаю твое состояние. Прежде ты не говорил таких слов. Я всегда завидовал твоей влюбленности в жизнь. Даже тогда, когда тебя настигало горе.

Помнишь наш поход на Подкумок?

Еще бы! Легостаев часто вспоминал о тех прекрасных днях, которые ой провел с сыном и Ириной в Кисловодске. Там жила мать Легостаева, и они прожили у нее целый месяц. Семен знал, что отец не будет сидеть в тесноватом, многонаселенном доме, что его не удержит даже прекрасный кисловодский парк и что он обязательно придумает интересную вылазку. Так оно и вышло. Семен ликовал, когда отец объявил, что они отправятся вниз по течению Подкумка. Отец вычертил схему, и они склонялись над ней, полные мечтаний, как над картой предстоящего сражения. Кисловодск, Ессентуки, Пятигорск, Георгиевск — целый неведомый мир должен был открыться Семену. И он действительно открылся, когда они прошли почти от истоков Подкумка до впадения его в Куму и жили в шалаше на берегу реки, неподалеку от станицы с веселым названием Краснокумка.

Сейчас, вспомнив об этих днях, они вдруг наперебой заговорили о приключениях, которые испытали тогда в многодневном походе, о том, как Семен сжег себе спину на солнце, с какой жадностью они ели терпкие груши-дички и сводящую судорогами скулы недозрелую облепиху, как варили суп из подстреленной отцом куропатки, купались в ледяной воде Подкумка. Легостаев ухватился за эти воспоминания как за спасение и, когда Семен останавливался и умолкал, вновь напоминал ему то, что было позабыто, и сын подхватывал это воспоминание, рисовал его во всех, прежде казавшихся незначительными, подробностях.

— Она предупреждает меня об опасности, — вдруг, будто очнувшись, глухо сказал Легостаев. — И пишет, что ты мне все расскажешь.

Семен вздрогнул: до того неожиданным, почти нелепым был этот мгновенный переход от кисловодских воспоминаний к настоящему.

— Не знаю, как это тебе объяснить, — смущенно начал Семен.

— Напрямик. Честно, — холодно потребовал отец.

— Хорошо. Она очень боялась за тебя. Ты же знаешь, какие события произошли. Она боялась, что знакомство твое с этим человеком… Ты же знаешь, о ком я говорю…

— Ты боишься назвать его имя?

— А зачем называть? Все и так понятно… Ты служил вместе с ним в Ленинграде, потом рисовал его портрет и, насколько я знаю, бывал у него дома.

«Рисовал его портрет», — мысленно повторил слова сына Легостаев и, вскочив на ноги, распахнул дверь в гостиную. Судорожно включив свет, он, точно обезумев, оглядел стены и медленно, нехотя вернулся. «Ну, конечно же они сняли и спрятали этот портрет. И как это я сразу не заметил? Вот увидел же, что курительные трубки на месте. Эх ты, психолог, знаток человеческих душ!»

— И все-таки назови это имя, — медленно, едва ли не по слогам, но твердо сказал Легостаев.

— Могу и назвать, — удивленно передернул широкими плечами Семен. Легостаев, в упор смотревший на сына, залюбовался им в эту минуту: Семен был стройным, гибким, мускулистым, мечтательные глаза его смотрели прямо, открыто и честно. — Могу и назвать, — упрямо повторил он. — Я говорю о Тухачевском.

— Вот теперь ясно. Спасибо. Нет ничего ценнее искренности, — умиротворенно, с несвойственной ему жалобной интонацией сказал Легостаев.