Шквал вопросов обрушился сейчас, в эти минуты, на Ярославу, и каждый из них вызывал новый, еще более сложный вопрос, и ответы на них противоречили друг другу, не желая идти на компромисс.
«Впрочем, какое все это имеет сейчас значение, когда началась война? — попыталась успокоить себя Ярослава. — Все пойдет по иным законам, чем вчера, еще только вчера. И жизнь станет иная, и Максим станет иным, и Жека тоже. И ты станешь иной. Станешь ли? У тебя же нет выбора. Нет!»
Ярослава вытащила из-под подушки пистолет, оставленный Семеном, взвела курок.
«Как он превозносил одиночество, Легостаев-старший, — вспомнила Ярослава ту ночь у костра на берегу Оки, когда Легостаев был в ударе. — Вот сейчас есть возможность проверить, насколько он прав. Но разве главное в этом? Главное, успело ли прийти мое сообщение в Москву? Интересно, где сейчас Жека и где Максим, что с ними? Им и во сне не приснится, что я на заставе, встречаю войну одна, конечно же не приснится. Нет, как я могла даже подумать, что одна? А Семен Легостаев? А застава? А Москва? Нет, Легостаев-старший и сам не верил в тот гимн, что сложил одиночеству, честное слово, не верил…»
Никогда еще, кажется, не приходило к Ярославе так много мыслей — о жизни, о людях, о судьбе. Она не прервала их даже тогда, когда совсем неподалеку от дома, в котором лежала, разорвался снаряд. Дом, чудилось, качнулся, как во время землетрясения, начисто, с шальным звоном вылетели стекла, на кровать посыпались куски штукатурки. В окно, как из горячей пасти, полыхнуло пороховой гарью.
«Вот и хорошо, — подумала Ярослава. — Вот и хорошо, теперь береза совсем рядом со мной».
Репродуктор, не сдаваясь, продолжал работать. Москва передавала, как и вчера, и позавчера, и год назад мирные, деловые сообщения: на юге заканчивалась косовица хлебов, пионеры дружины имени Павлика Морозова собрали рекордное количество металлолома, известный композитор закончил новую песню, в которой прославляет любовь…
«Вот и хорошо, вот и хорошо, — борясь со страшным, испепеляющим душу волнением, повторяла Ярослава. — Так и должно быть, так и должно…»
Она отогнала все мысли, оставившие ее лишь тогда, когда через разбитое окно, до нее донеслась знакомая чеканная немецкая речь. «Стрелять в них? — спросила она себя. — Левой рукой? А если промахнешься? Тогда все пропало, тогда они расправятся с тобой, будут издеваться и мучить. И что изменится, если ты будешь стрелять в них? Убьешь одного, ну двух. А успеешь ли сама?»
Ярослава взглянула на пистолет, мысленно попрощалась с березой. «Зачем же он перевязывал меня, этот мальчик с двумя кубарями? — подумала она с грустью. — И все равно, если они войдут, буду стрелять…»
Ярослава так и не увидела их — двух немецких автоматчиков, приблизившихся к самому дому, она лишь слышала их громкие, возбужденные голоса. Кажется, они намеревались войти в дом, но что-то помешало им сделать это, уж слишком они спешили.
Потом, немного спустя, они снова вернулись, и теперь Ярослава поняла, что немцы вот-вот или войдут, или заглянут в приоткрытое окно.
И так случилось, что именно в этот момент в репродукторе послышался треск, свист, и сквозь этот знакомый, всегда необъяснимо-таинственный голос эфира отчетливо прозвучали слова диктора:
— С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря…
— Радио? — изумленно сиплым, простуженным голосом спросил немец. — Неужели у русских есть радио?
— Ракета! — воскликнул второй. — Вторая! Франц, это сигнал к атаке!
— Сейчас, — отозвался первый.
И тут же едва ли не над головой Ярославы с адской трескотней прострекотали пули. Репродуктор и стена, на которой он висел, в одно мгновение, словно язвами, покрылись щербатыми отметинами пуль. Так стреляют в человека, которого люто ненавидят. Черный диск репродуктора, пробитый пулями, обреченно свесился к столу.
— Поспешим, не то нас обвинят в трусости! — уже издали послышался голос немца.
Вскоре возле дома все стихло, лишь вдалеке, уже в стороне от заставы, тявкал миномет и без передышки стучали автоматные очереди.
Ярослава приподнялась с кровати и едва не вскрикнула от радостного удивления: изрешеченный пулями репродуктор продолжал говорить!
— Ничего, ничего, — поспешно произнесла она, будто убеждая невидимого собеседника в своей правоте. — Все будет как надо. Еще есть силы, есть…
Ей казалось, что диктор, родной московский диктор, сидит совсем рядом с ней и говорит с такой силой уверенности в неизбежную победу над врагом, что ни на миг не возникало сомнения в святой правоте его слов. И еще ей чудилось, что те же самые слова, которые слышались сейчас из раненого репродуктора, произносят и Максим, и Жека, — ведь диктор говорил из Москвы!
Ярослава заставила себя встать с кровати.
«Теперь немцы захватили заставу, — с тревогой и волнением подумала она. — И я ничем не смогла помочь пограничникам. А они, наверное, все полегли. И Семен Легостаев, мальчик с лейтенантскими кубарями».
В эти минуты она твердо решила действовать. Даже если не удастся попасть к своим, она пойдет к немцам, чтобы помогать своим. Она останется разведчицей до конца. Все документы в порядке. Мы еще поборемся!
Ярослава медленно, слово ощупью, приблизилась к репродуктору и, как живое существо, обхватила черный израненный диск слабыми руками, прижала к груди.
— Спасибо тебе, родной, — прошептала она. — Великое тебе спасибо…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
«Земля — пылинка в Галактике, а что творится на этой пылинке!» — подумал Семен, теряя сознание.
Внезапно он очнулся. Солнечный луч прошил листву орешника, плеснул в глаза, будто хотел убедиться, жив ли Семен и сможет ли поверить в реальность непривычно высокого леса, осатанело синего неба, обжигающей горечи войны.
Стволы сосен звенели от взрывов. Зеленые космы деревьев метались в непостижимо высоком небе. Семен, как новорожденный, смотрел на верхушки сосен и берез, на бесшумные невесомые облака и дивился, что и лес, и небо всем своим спокойным и невозмутимым видом как бы говорили, что они не причастны к тому, что происходит вокруг, и созданы лишь для той жизни, которая была до первого выстрела, взорвавшего рассвет. «Жизнь вечна, а война преходяща, как преходяще все злое и бесчеловечное». — Эта мысль сверкнула в голове Семена, едва он вновь увидел лес, опрокинутый в небо. В мирное, теперь уже рухнувшее в пропасть время он каждый день и каждую ночь проезжал верхом через этот же лес вдоль границы, но мысль эта пришла к нему только сейчас, пришла как открытие, потому что он открыл для себя в это мгновение совсем другую землю, другой лес и другое небо…
Семен жадно вдохнул воздух, словно до этой минуты был лишен возможности дышать. Казалось, именно этот глоток вернул ему жизнь.
Да, он думал — значит, жил. Сквозь прохладу и свежесть леса пробивалась горечь горелой ржи и пороха. Поле близко, догадался Семен. Значит, застава рядом. Но как же он очутился здесь? Как попал в этот лес и почему он не на заставе? Только что был бой или он был вчера, а может, давным-давно? Нет, только что, и ты подбежал к пулемету, потому что был убит пулеметчик. Ты отчетливо помнишь его фамилию — Фомичев. Ну конечно же Фомичев, кто же еще? У него прокопченные солнцем и огнем скулы и ранние щелястые морщинки на совсем детском лице. Да, если бы Фомичев остался жив, остались бы и эти морщинки, и глаза, которые в тот момент видели только врага. Ты всегда удивлялся, что у Фомичева такое детское лицо, и догадывался, что он обвел военкомат вокруг пальца, приписав себе годика три, не меньше, чтобы попасть на границу. И в тот момент, когда Фомичев вздрогнул всем телом, как от удара током, и беззвучно, отрешенно, точно от страшной усталости, сполз по стенке окопа и свалился на дно, ты все никак не мог поверить, что он падает и уже никогда не поднимется. Да, но почему же ты здесь, если на заставе все еще идет бой, и как ты посмел покинуть ее и оставить бойцов одних? Что скажет Смородинов? Он выскажется очень четко: «Я же предупреждал, я же говорил, этот Легостаев…».
Семен рывком вскинул тело с земли и тут же, едва коснувшись окровавленным лбом склонившихся к нему веток, с коротким стоном упал на траву. Сейчас он вспомнил, что такое же ощущение — пронзительной, обжигающей все существо боли — он почувствовал там, на заставе, когда заменил Фомичева.
— Тяжко? — послышался вблизи чей-то сиплый, вкрадчивый голос. Любопытство, жалость и превосходство человека, которого пока что пощадили выстрелы, слились в этом голосе. Семен стремительно запрокинул голову, пытаясь увидеть того, кто задал вопрос.
На старом, замшелом пне, сгорбившись, сидел парень в гимнастерке без ремня. На углах воротника отпечатались следы свежеспоротых петлиц, хотя обрывки ниток были, видимо, тщательно удалены. Боец был удивительно похож на большого нахохлившегося дятла, решившего отдохнуть после изнурительной долбежки древесной коры. Длинный нос был загнут книзу, и казалось, что он намеревается им клюнуть. Нацеленный в одну точку хмурый колючий взгляд усиливал это впечатление. Цепкие пальцы впились в алюминиевую, подкопченную с одной стороны флягу так, что, наверное, от них останутся вмятины. Широкие обвислые плечи дополняли картину, от которой веяло обреченностью. В выгоревшую, слинявшую пилотку намертво въелась пороховая гарь. Звездочка с выщербленной эмалью каким-то чудом держалась на сгибе пилотки, готовая упасть в траву.
— Ты кто? — с трудом выдавил Семен, чувствуя, что язык не хочет повиноваться ему.
— Видать, привык… — не отвечая на вопрос, осуждающе проговорил незнакомец. — Привык, как же: в петличках два кубаря. Кто, да что, да зачем? Повелевать привык… А что тебе даст моя фамилия? Сыт будешь? Рану затянет? Или войне конец придет? Я вот молчу, не спрашиваю. Лихо мне, а молчу. Ну, нацарапают штыком: «Покоится раб божий Глеб». Ну и что от того? Я, может, на страницы истории попадать не желаю, безымянным остаться хочу…