— Она не вернулась? — не выдержал Легостаев, поймав себя на мысли о том, что в точности повторяет тот самый вопрос, который уже задавал ему Максим.
— Нет.
— Значит, она там, Ярослава? — спросил Легостаев и продолжил, не ожидая ответа: — Я ведь и тогда, в Велегоже, подспудно чувствовал, что вы расстаетесь надолго…
— А я было сразу собрался на фронт, — перевел разговор на другое Максим. — Иначе и не мыслил. А на медкомиссии начисто забраковали. Я всех врачей в мире возненавидел! Едва в ополчение пробился. Да вот чем все это кончилось, — он кивнул на костыль, прислоненный к спинке кресла.
— Где же ты воевал?
— А все под Москвой, где же еще ополченцам воевать? Да я и не хотел бы где-то в другом месте. Тут какое-то особое чувство согревало, Москву защищал, Москва позади, и все пули — в грудь, не в спину… И состояние такое, будто жена и дочь здесь, в Москве, в своем доме на Чистых прудах, и защитить их больше некому, кроме тебя самого. А вернулся из госпиталя — ни жены, ни дочери — никого.
Максим приостановился, как при восхождении на крутую гору, и, стремясь не оставить Легостаеву времени на вопросы, продолжал негромко и как-то о чем-то само собой разумеющемся:
— Ярослава — понятно, она не может да и не имеет права дать знать о себе. А вот Жека куда подевалась, где ее искать? В дом наш авиабомба… прямое попадание. Соседи, кто в живых остался, говорят, бабушка Жеку увезла еще до бомбежки, эвакуировались. А куда? Никто не знает. Может, оставляли адрес. Так от дома — одни развалины. Да что дом? От жизни одни развалины, пепелище одно…
— И все же… — начал было Легостаев.
— Молчите, — поспешно прервал его Максим. — Я же просил. Знаю, сейчас Бетховена вспомните: «Жизнь есть трагедия. Ура!» Сознайтесь, именно это было у вас на уме? Чтоб и меня, да заодно и себя, взбодрить? К черту, понимаете, к дьяволу! — Максим произнес эти слова совсем приглушенно, без зла, и от этого они показались Легостаеву еще страшнее. — А вы думали над тем, в каком поколении уже никто не расслышит эхо этой войны? Думали? В каком веке рассыплется в прах ее последний осколок? Ветры каких тысячелетий высушат последнюю материнскую слезу? Не думали? Я думал. Удивительно! Вот я преподаю историю не первый год. И когда рассказывал о войнах прошлого, меня один вопрос приковывал к себе: кто победил, а кто побежден. О том, что каждый воин — то ли петровского войска, то ли афинянского — человек, и он, этот человек, тысячами нитей связан с теми, кто остался там, в тылу, и что у этого человека есть мать, отец, дети, и как отзовется в их душах весть о его, воина, гибели, да что там отзовется — как сложится их судьба без него, — обо всем этом как-то не думалось. Наверное, чтобы понять, самому через войну пройти надо. А не слишком ли велика цена познания? Вот сейчас понимаю, когда сполна уплатил. И знаете, не могу в классе о древних войнах рассказывать, когда она, нынешняя война, вот здесь, как заноза, сидит. — Максим дрогнувшими длинными пальцами слегка дотронулся до левой половины груди.
— А ведь и сейчас главное — победить. Все остальное, каким бы оно горьким ни было, на втором плане.
— Оно, конечно, именно так, — сказал Максим. — Да только вот жизни себе не представляю, если рядом — ни Ярославы, ни Жеки, никого, одним словом. Это для меня поражение, как разгром… А вы разве можете вот так… без Семена?
— Война не считается с нашими «могу» или «не могу». Что же касается тебя, думаю, что мучаешься ты преждевременно. Ярослава, вполне вероятно, жива. Глядишь, Гитлера разобьем, она и объявится, да еще и со Звездой Героя. И бабушка с Жекой найдутся, почему же ты предполагаешь худшее?
— Вот вы и сорвались, в утешители записались, — невесело усмехнулся Максим. — Меня предчувствия никогда не обманывают. Этот вот проклятый осколок, из-за которого ногу отняли, я за два часа до боя почувствовал. — Он помолчал. — Поверите, там, на фронте, мне спокойнее было, легче.
— Еще бы не верю, сам испытал.
— Когда я в ополчение уходил, — продолжал Максим, — ученик мой один просил отца разыскать. Матери похоронку прислали: убит под Орлом. А мальчишка не верит: вдруг ошибка?
— Видишь, мальчишка и тот не верит…
— Вы бы ему в тот момент в глаза посмотрели, когда он просил, — продолжал Максим, будто не приняв во внимание реплику Легостаева. — Вы когда-нибудь видели глаза, чтобы в них и ужас и надежда вместе? Так вот именно такие глаза… И я как одержимый всем, кого на фронте встречал, один и тот же вопрос задавал: «Москвич? А у тебя сын Витька есть? Витька Ивановский?» Косились на меня: не рехнулся человек?
— Не нашли?
— Нет, конечно. Встретиться вот теперь с Витькой боюсь. Глаз его боюсь.
— Сколько их, таких глаз, сейчас на земле!
— Много? — насупился Максим. — А если много, значит, в порядке вещей? Значит, куда, мол, денешься, привыкай! Да если бы на всей земле только одна пара таких вот глаз, как у Витьки, и то никто не имеет права спокойно дышать, своим счастьем упиваться. Никто! Кто он, человек? Для чего ему целая планета доверена? Вращается земля зачем?
— Вращается она в общем-то хорошо, — спокойно сказал Легостаев. — В нашу сторону вращается. Скоро уж в Берлин придем, честное слово, придем.
— Я и на костыле туда доковыляю, — ожесточенно сказал Максим. — Да только победы одной мало. Надо так все на земле устроить, чтобы эта война последней была.
— Голосую вместе с тобой, товарищ мечтатель! — воскликнул Легостаев. — Только еще и нашим внукам за эту мечту бороться придется. Ты же историк, знаешь, есть на земле такая препротивнейшая штуковина — империализм. Ты вот лучше скажи, — меняя тему, спросил Легостаев, — чем занимаешься, когда из школы приходишь, короче, когда наедине с собой остаешься?
— Чем? О Наполеоне материалы собираю. О нашествии на Россию, — почему-то смутился Максим.
— О Наполеоне? Слушай, а если не о Наполеоне, а, к примеру, об этом самом Витькином отце? О том, как Витькин отец погиб, да чтоб об этой его последней минуте очевидцы рассказали? Представляешь, если о том, как он воевал, Витьке рассказать, многим таким Витькам? Совсем другими стали бы их глаза, убей меня бог!
— Как-то не думал об этом, — еще сильнее смутился Максим. — Прикоснуться боюсь.
— А ты прикоснись, историк…
Легостаев не успел докончить фразу: зазвонил телефон. Он кинулся к нему, как оглашенный, опрокинул стоявший в проходе стул. Через минуту вернулся, с досадой сказал:
— Наверное, по ошибке кто-то… О чем мы тут с тобой?
— Да все об одном и том же.
— Вот-вот. — Легостаев налил себе водки, выпил. — Вроде бы моя очередь исповедоваться? Помнишь, спрашивал я тебя тогда, в Велегоже, что самое страшное в жизни? Помнишь? Так вот, однозначного-то ответа и нет, ну просто-таки не существует вовсе. Каждый раз это самое страшное в иное обличье рядится. Вчера — одиночество, сегодня — боязнь потерять любимого человека, а завтра, кто знает, может, страх перед лицом смерти. Вот у меня сейчас страх, не поверишь отчего. — Он переждал, как бы давая возможность Максиму задать вопрос, но тот не шелохнулся, — Не поверишь, нет! От того страх, что, кажется, уходит она от меня, любовь, уходит, будто и не было ничего в прошлом, будто кто-то красивую сказку рассказал, обманул и оставил тебя мучиться одного с этой самой сказкой. Не дай тебе всевышний испытать это. Вот уж и подумать не мог, что доживу до такого страшного часа. Понимаешь, все, что было со мной, чем страдал, отчего бесновался, все схлынуло, как вода после половодья, все вошло в свои берега. И казалось бы, радоваться этому избавлению, мудрым спокойствием душу излечить, так нет же — ужас меня охватывает, как подумаю, что вот-вот последняя искра погаснет. Ведь без любви я и не человек буду вовсе, так, вроде тлеющей головешки. Величайшие творения созданы в тот счастливый миг, когда творца озаряла любовь, пойми это, пойми, Максим!
Легостаев снова приостановился, ему не хватало воздуха.
— Понимаешь, Максимушка, такое состояние, точно я сам был всегда, как сейчас вот, — равнодушный, усталый, жалкий, и Ирины будто бы вовсе и не было, и ни единого дня мы не прожили вместе, и этот портрет я списал с какой-то случайно повстречавшейся женщины. Как же тут в ужас не прийти, не отчаяться, как жить, делая вид, что ничего особенного, собственно говоря, не произошло!
— Вот уж не думал, — с трудом разжал губы Максим. — Не думал, что и вы…
Он не договорил, закашлялся и протянул худую, костлявую руку к стакану. Водка в нем колыхнулась, Максим с неприязнью посмотрел в нее, но, преодолев отвращение, залпом выпил.
— А знаете, — неожиданно твердо, упрямо произнес Максим, словно боялся, что Легостаев не поверит в убедительность его слов. — Знаете, и моя беда, и ваша, — что все это по сравнению с той, что на страну обрушилась? — Он помолчал, нахмурив резко очерченные морщины на лбу, вспоминая что-то важное и необходимое именно сейчас. — Деревушка одна подмосковная мне во веки веков запомнится. Название неласковое такое, горькое. Вылетело из головы. Так эта самая деревушка пять раз из рук в руки переходила. Немцы ее захватят, а мы отобьем. А потом уж, как в последний раз отбили, старичок откуда-то из погребка вынырнул, тулупчик рваный, сам кожа да кости, ветерком свалит, а глаза ликующие, молодые. Бежит к нам навстречу и кричит: «Немец нашенской деревней подавился!» Да, вспомнил, вспомнил: деревня Мачехино. Представьте себе, именно Мачехино, и немец действительно этой деревней подавился, дальше ни на шаг не продвинулся. А сколько полегло наших за эту деревеньку! Вот вам и Мачехино! Интересно, дело было зимой, а мне потом, после боя, скошенный луг на берегу реки снился. Посадил я на копну какую-то вовсе не знакомую мне девушку, хохотала она, ох как хохотала… А я все пытался Ярославу признать в ней, да так и не признал…
Снова зазвонил телефон. Легостаев схватил трубку. Звонил Бочаров.
— Сегодня слушай радио, — радостным голосом сказал он. — Не выключай. Будет передано важное сообщение Совинформбюро.