– Как вы узнали о Сеньковском?
Генерал прищурился.
– Да он сам на заводе рассказывал ребятам. Ну и мы узнали – помощников у нас много… Сейчас кается, плачет… – Генерал откинулся в кресле, проследил за тающим дымком папиросы.
– Что рассказать о переброшенных к нам из-за рубежа Зуйкове и Митине? – Он задумался. – Разные они, разные, но с одной слабинкой – страхом смерти. – Увидев мой удивленный взгляд, генерал замахал рукой. – Нет, нет, я за жизнь и умирать не хочу. Жизнь надо любить – она одна у нас. Но когда приходит решительный час – встретить его надо с достоинством.
Не люблю, простите меня, тех, кто готов хоть сейчас умереть не боится смерти, для кого жизнь – копейка. Не верю им. Ерунда это, и люди эти ерундовые. Жизнь – величайшее благо (на войне это чувствуешь особенно). И жить нужно с честью… Помните, как там у Николая Островского. – Он насупился, пытаясь вспомнить.
– "Самое дорогое у человека – это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…" – подсказал я.
– Правильно… Замечательные, умные слова. Человек смертен, – строго сказал он. – Смертен, но бояться, дрожать за свою жизнь не должен!..
А у этих двух мужества пересилить страх не хватило. Через плен, что скрывать, у нас прошло немало. Быть может, благодаря ему мы узнали новых героев. Вспомните генерала Карбышева, летчика Девятаева, офицера Гаврилова. Много их было, в страшную минуту плена не потерявших чувства достоинства. А эти не выдержали. Был и третий, я говорю о Федорове, чуть было не пошедший по их пути. Бежал, скрылся, поступил на завод, обзавелся семьей. Таился от всех, от жены, от детей. Сам, видно, хотел забыть, да не дали. Исправить таких нельзя! Здесь раздумью места нет. Это враги, такие же, как Кемминг, как шеф, как уголовник Ищенко, Боб Ищенко, сменивший профессию грабителя на валютчика. Вот с ними-то мы и ведем борьбу. Труд наш тяжелый, кропотливый… и опасный. Враг-то, как вы, видимо, догадываетесь, иногда стреляет… И ошибаемся мы, как все, только за ошибки кровью своей платим. – Он ударил кулаком по столу. – Да, кровью! А враг умный. Дураков к нам не посылают! И Кемминг не дурак, есть грех – пьет. Боится, потому и пьет, хоть и «прикрыт» дипломатическим паспортом. Нашкодил, а люди за него отвечать будут! – Он протянул мне портсигар, закурил сам. Пощелкал пальцами по коробке, помолчал. – Вот из-за нее и закурил, из-за Гутман. – Он открыл ящик стола, достал пачку фотографий и передал их мне. Я видел уже одну из них, правда, увеличенную во много раз, у Маркова, но сейчас невольно задержался. Глаза. Там они показались мне другими.
– Это последняя, – подсказал генерал. «Конечно, другие, – думалось мне. – С какой-то тоской, запрятанной далеко-далеко, растерянностью и страхами. И мольбой о помощи. Черт возьми, я, кажется, начинаю смотреть глазами Маркова, – подумал я. – Нет, точно очень грустные человеческие глаза». Я всмотрелся в лицо – губы, складки у рта резкие, горькие. Я не заметил этого в комнате Маркова. Я перебрал другие фотографии. Вот она на пляже. Ей весело, она смеется. Рядом какие-то мужчина и женщина. Я взглянул вопросительно на генерала.
– Это она под Ялтой, в прошлом году, – сказал он, – а рядом Кемминг. Она знала его как канадского журналиста Бреккера.
– Откуда это фото?
Орлов усмехнулся:
– Так, один человек снял, на память.
Я взглянул на фотографию: вот она около автомобиля. Наклонилась, что-то говорит сидящему за рулем мужчине. Он не молод – сухое, продолговатое лицо, – это, видно, Кемминг? Я снова смотрю на Орлова. Он кивает. Ресторан (я пытаюсь вспомнить, какой именно, но не могу). За столиком трое: она и двое мужчин. Один из них Кемминг, лицо второго мне не знакомо. Еще одна: не то сад, не то парк. Лето. Она и… да ведь это Марков! Она в цветастом нарядном платье, Сергей в светлом спортивном костюме. Молодые, улыбающиеся. Еще и еще. Я возвращаю фотографии Орлову. Некоторое время он молчит, потом медленно говорит:
– Каждый раз, когда я думаю о ней, мне почему-то грустно. За неудавшуюся ее жизнь обидно, что ли? Гутман, Ирина Гутман…
– Олег Владимирович! В каком она состоянии?
Генерал тряхнул головой, точно отогнал тревожные мысли, взглянул на меня, насупился.
– Надежда есть?
– Надежда всегда должна быть. Без нее – человек ничто. Будем надеяться, надеяться, – повторил он, постукивая пальцами по столу. – Да! – Внезапно он встал. – Простите, не могу сейчас спокойно говорить о ней. Не могу… как-нибудь потом, позже… А вы пишите! Только…
Телефонный звонок не дал ему закончить. Он взял трубку, назвал себя. И сейчас же я увидел, как он подался вперед, как просияло его лицо. Слушал. Потом быстро положил трубку на рычаг аппарата.
– Будет жить, – сказал он.
1962 – 1965 гг.
г. Москва
Лев ШейнинСТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙПовести и рассказы
Рассказ о себе
Каждый писатель приходит в литературу своим путем, Моя литературная судьба сложилась за следовательским столом.
И сегодня, 25 марта 1956 года, когда мне стукнуло, увы, пятьдесят, я вспомнил о том, как все это началось. Вспомнилась мне Москва 1923 года и тот студеный февральский день, когда меня, комсомольца, студента Высшего литературно-художественного института имени В. Я. Брюсова, зачем-то срочно вызвали в Краснопресненский райком комсомола.
Москва 1923 года, Москва моей юности, никогда не забыть мне тебя!.. Закрываю глаза и вижу твои заснеженные улицы, узенькую Тверскую с часовенкой Иверской божьей матери в Охотном ряду, редкие стонущие трамваи, сонных извозчиков на перекрестках, лошадей, медленно жующих овес в подвешенных торбах, продавщиц Моссельпрома — первого советского треста — с лотками, в форменных замысловатых шапочках с золотым шитьем, торгующих шоколадом и папиросами «Ира» (о которых говорилось, что это — «все, что осталось от старого мира»; вижу дымную чайную у Зацепского рынка, где всегда грелись розничные торговцы и студенты, извозчики и зацепские мясники, рыночные карманники и пышногрудые, румяные молочницы, дожидавшиеся своего поезда по Павелецкой линии. Вижу твои вокзалы, густо заселенные студенческие общежития, ночную длинную веселую очередь у кассы МХАТ и кинотеатр «Великий немой» на Тверском бульваре, — ведь кино и в самом деле было тогда еще немым.
Удивительное это было время, и удивительной была та Москва. В ней еще уживались рядом бурлящая Сухаревка, с ее бесконечными палатками, ларями и лавками и комсомольские клубы в бывших купеческих особняках, сверкавшие свежим лаком вывесок магазины и конторы первых нэпманов и аудитории рабфака имени Покровского на Моховой, где вчерашние токари, слесари и машинисты спешно готовились к поступлению в университет; огромная черная вывеска московского клуба анархистов на Тверской («Анархия — мать порядка») и замысловатая живопись в кафе «Стойло Пегаса» на углу Страстной площади, где читали очень разношерстной и не очень трезвой публике свои стихи поэты-имажинисты.
В комсомольских клубах пели «Мы молодая гвардия рабочих и крестьян», изучали эсперанто на предмет максимального ускорения мировой революции путем создания единого языка для пролетариев всех стран, упорно грызли гранит науки и люто ненавидели нэпманов, которых временно пришлось допустить.
А в городе, невесть откуда и черт его знает зачем, повылезла изо всех щелей всяческая нечисть — профессиональные шулеры и надменные кокотки, спекулянты с воспаленными от алчности лицами и элегантные, молчаливые торговцы живым товаром, бандиты с аристократическими замашками и бывшие аристократы, ставшие бандитами, эротоманы и просто жулики всех оттенков, масштабов и разновидностей.
Каждодневно возникали и с треском лопались какие-то темные «компании» и «анонимные акционерные общества», успевая, однако, предварительно надуть только что созданные государственные тресты, с которыми эти общества заключали договоры на всякого рода поставки и подряды. Появились первые иностранные концессии — лесные, трикотажные, карандашные.
Господа концессионеры, всевозможные Гаммеры, Петерсоны и Ван-Берги, обосновывались в Москве и Ленинграде прочно, обзаводились молоденькими содержанками, тайно скупали меха и валюту, рублевские иконы и вологодские кружева, драгоценные картины и хрусталь, потихоньку сплавляли это за границу, а попутно увлекались балетом и балеринами и вздыхали «о бедном русском народе, захваченном врасплох коммунистами, отрицающими нормальный человеческий порядок, но теперь как будто взявшимися за ум…»
Точно в назначенное время пришел я в райком, не понимая, зачем так срочно понадобился. Осипов — заведующий орготделом райкома — только загадочно ухмыльнулся в ответ на мой вопрос и сказал, что мне на него ответит Сашка Грамп, секретарь райкома.
Мы вместе прошли в кабинет Грампа, которого я, будучи членом райкома, хорошо знал.
— Здорово, Лева, — сказал Грамп. — Садись. Серьезный разговор…
Я сел против него, и он рассказал, что есть решение московского комитета комсомола о мобилизации группы старых комсомольцев на советскую работу. Меня, члена комсомола с 1919 года, включили в их число.
— Зверски нужны надежные фининспекторы и следователи, — продолжал Грамп, попыхивая огромной трубкой, которую он в глубине души терпеть не мог, но считал, что она придает ему вполне «руководящий вид». — Фининспекторы, заметь, ведают обложением нэпманов налогами, те находят к ним всякие подходы, а бюджет страдает… Понятно?
— Понятно. Только какое отношение это имеет ко мне? — неуверенно спросил я.
— Мы не можем допустить, чтобы страдал бюджет, — строго ответил Грамп и угрожающе запыхтел трубкой. — Впрочем, еще больше, чем фининспекторы, нужны следователи. В московском губсуде, оказывается, две трети следователей — беспартийные, и даже несколько человек работали следователями еще при царском режиме. Революция должна иметь своих собственных шерлок-холмсов… Понятно?