Антология советского детектива-6. Компиляция. Книги 1-11 — страница 82 из 176

Напряжение

НАПРЯЖЕНИЕ

Военным контрразведчикам Балтики

1. В ТОТ ГОД…

Военная зима тысяча девятьсот сорок первого года отличалась необыкновенной суровостью: в середине октября круто подули ветры с Ледовитого океана, сырая стужа вошла через выбитые стекла в дома, заструилась тонкими ветвями поземка, потом снег густым слоем застелил изувеченные улицы; отвердела многоводная Нева, спаяв прозрачный лед с громадами военных кораблей. И — ни оттепели, ни намека на движение воздуха с юга.

Блистательная некогда столица, ставшая первой на земном шаре столицей нового мира, распласталась тенью у Невы, обложенная со всех сторон ненавистными чужаками. Стройные улицы, внимавшие стуку колес великосветских карет, гулкой дроби маршевого шага вооруженных революцией матросов и ликованию праздничных манифестаций, погрузились в неспокойную тишину. Вой самолетов, хлопанье зениток, оглушительные взрывы то и дело терзали ее, и сразу чистый, как над океаном, воздух пропитывался мерзкими запахами войны — пироксилина, крови, гари, кирпичной пыли. Но и тогда — со вспоротыми, выпотрошенными тут, там домами, фанерой вместо стекол, амбразурами в нижних этажах, без Клодтовых коней на Аничковом мосту, с зловещим черным куполом Исаакия, уродливыми грудами мешков с песком, укрывшими бесценные памятники, с плавающими в небе тушами аэростатов, — но и тогда Ленинград хранил черты гордого великолепия. Он напоминал израненный дом, где завешены зеркала и остановлены часы.

Исчезли веселые, взбалмошные воробьи. Замело ослепительно белым снегом не дошедшие до парков трамваи, — электростанции перестали подавать ток. В домах пересохли водопроводные краны. На топливо ушло все, что можно было сжечь в городе из камня, — топлива не было. Продуктовые склады были пусты, как и магазины. Из холодных кухонь не сочились запахи съестного. Кончился бензин в автомобильных баках. Санки стали самым надежным транспортом. Обессиленные, переставшие обращать на себя внимание женщины с ввалившимися щеками и пустыми глазами тащили их по протоптанным в сугробах тропинкам к прорубям на Неве, обледенелым колонкам, выросшим посреди мостовых, чтобы наполнить драгоценной водой кувшины, кастрюли, чайники… На санках везли близких, завернутых в простыни; на санках кончался их путь — путь в никуда. В госпиталях появились дети с недетской печалью в глазах и с культяпками вместо рук, дети на костылях…

Но город не плакал, не стенал. Слезы были выплаканы; ненависть заглушала скорбь. Надеждой было мщение. Оно взывало к сопротивлению, противоборству, оно ожесточало и поднимало в ослабевших телесно силу духа, силу, не поддающуюся измерениям и имеющую лишь один предел — физическую смерть.

Город жил особенной жизнью, какой никогда не жил до него ни один город мира. Подчиненный воле, строжайшей дисциплине, исходящей из единого партийного центра — мозга, сердца обороны, он выдерживал день за днем, месяц за месяцем немыслимое напряжение, готовя в муках лишений и постоянно висящей угрозы смерти светлый день Освобождения. Не зная, когда придет этот день, он свято верил в него. Вера поднимала на ноги живущего возле станка рабочего, химика в стылой лаборатории, ломавшего голову за ретортами, как научить приготовлять из несъедобного съедобное; вера вела истощенных, полуживых людей в кинотеатры, где крутили хроникальные короткометражки и добрые, смешные довоенные комедии.

Понять дух жизни осажденного и по всем правилам обреченного города врагу было не дано.

Набожный мизантроп-фанатик, равнодушный к роскоши, вину, женщинам, самоуверенно, с немецкой педантичностью расчел по дням быстрое крушение большевистской России под мощью солдатских сапог и добротно смазанного оружия. Три-четыре месяца (до заморозков!) на разгром Советов и выход к Уралу. Вслед за Москвой смешать с землей Ленинград, землю перепахать! Капитуляции не принимать! В плен не брать!

Расчеты оказались дутыми, превосходство — сомнительным. Давно лютовали русские морозы, а до Урала было далеко, насмерть стояла Москва. Гитлер, страшный в своей ярости, не выбирая слов, поносил командующего группой войск «Норд» генерал-фельдмаршала фон Лееба, этого холеного, спесивого саксонца, которому не хватило ума и сорока трех отборных дивизий взять Ленинград. И все же его больше беспокоили другие фронты: Ленинград — отрезанный ломоть — должен был, не мог не пасть к ногам победителей сам и молить о пощаде — вопрос каких-нибудь дней, в крайнем случае недель.

Уже принимал поздравления назначенный комендантом Ленинграда желчный коротконогий генерал-майор Кнут (несколько бутылок французского шампанского в глубокой землянке для самых близких — банкет потом, в Петербурге!). Уже отпечатаны в походной типографии и лежат в штабе аккуратно связанные пачки путевых листов для проезда автомашин по городу — только лишь проставить номера моторов и шасси…

А пока, не считаясь с потерями, каждый день, для устрашения, в одни и те же часы ноющие, как бормашина, «юнкерсы» сыпали на Ленинград бомбы.

Пока с тех же мест, откуда двадцать два года назад белогвардейский генерал высматривал в бинокль Исаакий, а денщики чистили белого коня, дабы генерал во всем величии мог въехать в Петроград и начать вешать на фонарных столбах большевиков, с тех же мест и с теми же помыслами францы, зигфриды, гейнцы, вольфганги в соломенных эрзац-валенках, подогретые шнапсом, глумясь и куражась, топтались у окуляров дальнобойных пушек и давили на спусковые механизмы.

Захваченные земли покрылись гнойниками — чем ближе к Ленинграду, тем гуще: в неприметных деревеньках, хуторах, скрытых от глаз домишках осели секретные отделы, зондеркоманды, абвергруппы, отряды полевой жандармерии, тайной полиции… Оттуда, из подвалов, доносились стоны и дикие крики от дьявольских истязаний. Туда, воровато озираясь, прошмыгивали в темноте невзрачные мужички. С натужными, заискивающими улыбочками они нашептывали фамилии коммунистов-подпольщиков, партизанских связных и уносили с собой зажатые в потных кулаках зеленые бумажки оккупационных марок. Оттуда выходили гуськом с автоматами на груди рослые детины жечь непокорные деревни, вешать и убивать всех без разбору.

Наскоро обнесенные высокими глухими оградами школы, где недавно еще беззаботно шумели доверчивые ребятишки и звенели звонки, пропахли казармой. За партами сидели сменившие веру, имена и фамилии злобные мордатые парни. Их спешно натаскивали под недреманным оком не знавших жалости абверовских офицеров прыгать с парашютом, отстукивать морзянку, закладывать адские машины, бесшумно убивать. А инструкторами и сподручниками были те же арийцы, рангом пониже, дождавшиеся своего часа оуновцы, айзсарговцы, чистенькие седеющие господа в цивильном, говорившие по-русски, но с едва уловимым нерусским акцентом и старыми оборотами речи — из РФС, НТСНП, РОВС*["9] и прочих союзов, бюро, комитетов и объединений «бывших».

Каждую ночь они тайно выводили группки из двух-трех человек, закончивших обучение и превращенных в манекены. Все было густой ложью в этих манекенах: имя, одежда, документы, жизнь. Их двигали на Ленинград. Они должны были взорвать город изнутри, помочь врагу открыть ворота. Они должны были выведать тайну сопротивления…

2. ЯСНОСТИ НЕТ

Пройдя хоженным не раз путем от Литейного, капитан-лейтенант Бенедиктов, оперативный уполномоченный особого отдела Балтийского флота, вернулся в часть после доклада Дранишникову в четвертом часу утра.

Часть располагалась в центре города, на карликовом островке, опоясанном еще в XVIII веке высокими казенными, ничем не облицованными кирпичными зданиями и узкими, как рвы, каналами, что делало, его похожим на мрачную старинную крепость; два деревянных мостика были перекинуты на другой, большой остров, казавшийся материком. Козырнув устало, Бенедиктов прошел было мимо бюро пропусков, но громоздкий и тяжелый в своем тулупе до пят дежурный краснофлотец открыл дверь и высунулся наружу. Не сдерживаясь от радости, он поспешил разделить ее:

— Товарищ капитан-лейтенант! Слышали «В последний час»? Наши фрицев под Москвой шарахнули! Только пух да перья… Полный разгром! Гитлер небось в штаны наклал… Вот это да!.. Теперь пойдет дело… Теперь и от Ленинграда погонят, как часы!..

Бенедиктов сам находился под впечатлением этой первой, с нетерпением ожидаемой большой победы, о которой услышал по радио у Дранишникова, и восторг дежурного был ему близок, понятен. Обсудили, что означает эта победа для нас и поражение для фашистов, припомнили цифры подбитых немецких танков, потерь живой силы и взятых трофеев… И вдруг дежурный, спохватившись, сообщил потускневшим голосом, что капитана-лейтенанта разыскивали еще с вечера и просили срочно позвонить по телефону. Сердце Бенедиктова сжалось: «Тася?!. С ней что-нибудь?…». Схватил обрывок газеты с нацарапанным карандашом номером — отошло: телефон был Приморского отдела милиции.

Бенедиктов валился с ног от усталости: последние три вечера, проведенные с группой краснофлотцев в настойчивых, но безуспешных поисках ракетчика на набережной Васильевского острова, вконец измотали его. Чувствуя, что выдыхается, Бенедиктов рассчитывал поспать хотя бы до восьми, но сообщение дежурного заставило изменить планы.

Короткий сон не освежил. Невыспавшийся, разбитый, с заплывшими глазами, он покинул свою клетушку в круглом, как барабан, здании еще до побудки и, наскоро выпив кружку горячего чая с ломтиком черного хлеба, вышел, поеживаясь, в темноту, на мороз.

Ниже среднего роста, широкий в кости, большеголовый, с крупными чертами лица и чуть косым разрезом глаз, выдававшим далеких татаро-монгольских предков, Бенедиктов все свои тридцать четыре года прожил в Ленинграде, великолепно ориентировался в городе и любил ездить по его улицам. Однако теперь, когда транспорт встал и единственным средством передвижения оказались ноги, отшагивать километры берегущему силы, полуголодному человеку было физически трудно, к тому же на ходьбу тратилась уйма драгоценного времени. Чтобы использовать его, Бенедиктов обдумывал добытые накануне сведения и возникавшие в связи с ними вопросы, не забывая, впрочем, отсчитывать линии и стараясь не упускать из виду тропинку, петлявшую среди наметенного снега.

На Васильевском острове, казалось, было еще холоднее, нежели на материке. На брови, ресницы, мерлушку опущенной по самые глаза флотской ушанки налип иней. Пальцы одеревенели. Бенедиктов сжимал и разжимал их, но вместо тепла лишь испытывал боль у ногтей.

Начали попадаться редкие прохожие, возле зениток на набережной копошились расчеты, где-то вдали громыхали взрывы…

Когда показалось в глубине улицы за оградой облупленное здание районной милиции, солнце уже взошло, красное и размытое в своих очертаниях. Бенедиктов потянул на себя дверь — тугая пружина щелкнула и задребезжала, — потопал, чтобы сбить с валенок снег, и поднялся по грязной промерзшей лестнице.

Кабинет начальника отдела Калинова был открыт, но пуст. Бенедиктов нетерпеливо двинулся по коридору, заглядывая подряд во все комнаты, пока в одной не заметил его. Капитан захромал навстречу, опираясь всем телом на старинную клюку, и по пути приказал разыскать Жукова.

— А я только неделю, как из госпиталя, — объяснил он Бенедиктову, спросившему о хромоте. — Осколки клюнули, семь единиц. Шесть вытащили — четырнадцать грамм, седьмой оставили на память от ганса… Пустячок, но неприятно…

Все та же ироничность, те же колючие глаза, отметил Бенедиктов, знавший Ромку Калинова еще опером в управлении милиции, и лицом не сдал… Держится.

Пропустив его в кабинет, Калинов прикрыл за собой дверь.

— Были времена, а теперь моменты… Угостил бы, да, сам понимаешь, нечем — ни горячего, ни холодного, прости, — сокрушенно вздохнул он, цепляя клюку за край стола; сел тяжело, вытянув одну ногу. — Садись.

Бенедиктов сразу учуял, что от огромной изразцовой печи в углу, протопленной, по-видимому, накануне, исходит тепло, и пододвинул к ней стул. Но садиться раздумал — побоялся разомлеть от постоянного недосыпания. Расстегнул шинель.

— Знаю, гостеприимный хозяин… Так чем порадуешь? — спросил он, прикладывая растопыренные пятерни к охладившемуся до температуры человеческого тела зеленому кафелю.

— Самоубийство, — сказал Калинов и поморщился от боли, крякнул. — Вот, зараза, не унимается… Плохо раны заживают, витаминов не хватает… Да, самоубийство. Ваш тут гусь один лапчатый порешил себя.

— Почему же гусь, да еще и лапчатый? — повернулся к нему Бенедиктов и стал растирать покрасневшие руки.

— Ракетчика держали у себя под носом. Разве не гусь?

— Вот как? — сдерживаясь, чтобы не выдать волнения, спросил Бенедиктов. — И кто же он?

— Сейчас… Жуков! — гаркнул Калинов почти одновременно с отворившейся дверью. — А, вот и он. Заходи, Иван Иванович, заходи.

На глаз Бенедиктов дал Жукову лет шестьдесят, не меньше. Невысокий и, должно быть, толстый в прошлом, он исхудал — кожа висела складками на его нездоровом и небритом лице. И старомодное драповое пальто с полами чуть не до земли тоже висело, словно чужое, хотя чувствовалось, что под ним накручено немало тряпья. «Из отставников», — подумал Бенедиктов, пожимая ему руку.

— Капитан-лейтенант из особого отдела, — представил Калинов Бенедиктова, — можешь говорить все.

Из рассказа Жукова Бенедиктов уяснил для себя следующее. Техник Пискунова, дважды посланная на квартиру старшего научного сотрудника военинженера третьего ранга Лукинского выяснить причину его трехдневного отсутствия в части, заявила в милицию, что на стук в дверь ей никто не ответил, а дверь заперта. Жуков, принявший заявление, вскрыл замок и обнаружил Лукинского мертвым, с простреленной головой; в руке его лежал пистолет «ТТ», а возле окна — немецкая ракетница и три стреляные гильзы. Врач констатировал самоубийство.

— Выходит, выпустил ракеты и застрелился. Так? — спросил Бенедиктов больше себя, нежели Жукова, и посмотрел на него. — В чем же причина, как по-вашему?

Жуков откашлялся, прикрывая маленькой ладонью рот, потом сказал:

— Запутался… Но могло быть и так, что кто-то заметил ракеты из его окна и стал ломиться в дверь.

— Логично. Но не совсем. Стал ломиться и недоломился?.. Вы опросили людей? Дворников?

— Нет… Мы сразу позвонили вам.

— По-нятно… — протянул Бенедиктов с еле заметным осуждением. — Но опросить нужно, сделайте это, пожалуйста. Капитан, я думаю, не будет возражать.

Калинов поморщился, на этот раз не от боли.

— Ах какой хваткий! У меня же людей нет, работать некому… Ну да ты ведь не отвяжешься, что с тобой поделаешь, по старой дружбе… А ты этого Лукинского знал?

— Нет, — покривил душой Бенедиктов, чтобы избежать лишних вопросов, и спросил Жукова: — Вы все оставили в неприкосновенности?


Жуков еле волок ноги, задыхался. Паспортистка жакта, приглашенная понятой, тоже немолодая и слабая, плелась позади него. Жалея их, Бенедиктов просил не торопиться и сам, насколько мог, сдерживал шаг, но все равно время от времени приходилось останавливаться и поджидать стариков. К несчастью, Лукинский жил на пятом этаже, лестница оказалась крутой, и на восхождение потратили без малого полчаса.

На узкой площадке Жуков сорвал пломбу с правой, обитой дерматином двери (всего их на площадке было две), поковырялся в замке.

— Заходите, — кивнул он, точно приглашая к себе в гости, и, пошаркав, исчез в темноте коридора.

Бенедиктов вынул фонарик «динамо» — желтое расплывчатое пятно то ярче, то слабее скользнуло по давно не менявшимся обоям с крупными цветами, пустой вешалке, деревянному ящику телефона и провалилось в пустоту дверного проема.

Комната была проходная. Лукинский жил в другой, служившей, видимо, спальней, в которую он перетащил остатки мебели из проходной.

Не переставая жужжать «динамкой», — лишь одно небольшое стекло в окне чудом уцелело вверху, остальные заменили обрезки фанеры, картона, кое-как приколоченные к оконным переплетам, — Бенедиктов увидел Лукинского, лежащего возле письменного стола, на боку, с поджатыми ногами в бурках. Был он в пальто, в перчатках, и, вероятнее всего, в шапке, отлетевшей после выстрела. Под ним растеклась большая лужа крови; она замерзла и напоминала застывшую старую краску. Запачканным кровью оказалось и ватное одеяло в грязном пододеяльнике, свисавшее со спинки стула.

Бенедиктов снял с ладони мертвеца «ТТ» — в магазине не хватало одного патрона; гильзу от него он нашел в пыли под книжным шкафом. Ракетница, совсем новая, валялась в углу, у подоконника, рядом с металлической, серого цвета, коробкой. Сидя на корточках, он откинул полукруглую крышку, вложил в гнезда ракетницу и гильзы.

Потом осмотрел окно. Одна створка была прикрыта неплотно — в щель за эти дни надуло снежный бугорок с мягкими неправильными обводами. Окна выходили на набережную — место весьма удобное для наведения на цель бомбардировщиков, — балкона не было, карниза тоже.

Между тем Жуков, показавший Бенедиктову все, на что, по его мнению, следовало обратить внимание (Бенедиктов сразу оценил опыт и высокую квалификацию милицейского оперуполномоченного), остался как бы не у дел. Он потоптался в нерешительности, потом остановился подле трупа, вглядываясь в перекошенное, с отвисшей челюстью лицо Лукинского. «Вражина, сволочь вонючая», — услышал Бенедиктов злой шепот, и ему показалось, что Жуков сейчас пхнет труп.

— Чья комната в коридоре слева? — спросил он.

— Соседей, — отозвался Жуков. — Муж, лейтенант РККА, на фронте, жена с девочкой тринадцати лет в эвакуации с сентября месяца.

— Ну, хорошо, посидите пока…

Набросав план квартиры, Бенедиктов осмотрел замок входной двери, коридор, кухню, удостоверился, что комната соседей прочно заперта, и принялся за вещи Лукинского.

Первый же выдвинутый наугад ящик письменного стола ломился от бумаг. Бенедиктов покачал головой и зажег стоявшую тут же коптилку, вытряхнул на стол бумаги. Книжечка МОПРа… Не надо, в сторону…

Пачка жироприказов… Туда же…

Диплом.

«Выдан Лукинскому Евгению Викторовичу в том…»

Нужно, обязательно…

Журнал «Вестник кораблестроения», 1935 год. Статья Лукинского… Может пригодиться…

Черновик статьи… К журналу…

Детский рисунок цветными карандашами — корабль со стреляющими пушками; на обороте кривые печатные буквы:


Невольно умилился: детей у Бенедиктова не было, а любил их… Не надо, в сторону…

Удостоверение Осоавиахима… «Ворошиловского стрелка»… Не надо.

Письмо:

«Милый мой чернобровенький… Когда становится тошно, вспоминаю твои…»

Еще письмо:

«Уважаемый Евгений Викторович! Статья Ваша представляет значительный интерес и содержит… доктору технических наук профессору З. В. Токмаку… надеемся на…»

Еще:

«Женюрка! Бить тебя некому, злодея! Забыл нас совсем… Ирина Лукинична прихварывает… Фрукты на рынке еще дороги…»

Все письма собрать вместе. Надо…

Папка с фотографиями. Лукинский, видимо, с женой и сыном на фоне «американских гор»… Двое каких-то пожилых людей (мужчина и женщина)… Лукинский выступает с кафедры… Лукинский в седле, в красноармейской гимнастерке… Групповая фотография выпускников института… Лукинский с женой среди гостей за праздничным столом… Надо…

Справка о прививке Лукинскому оспы… Боже, сколькими бумагами обрастает человек за жизнь!.. Не надо…

Школьная тетрадь.

«Надя, Надюша, бесценное сокровище мое, не уберег тебя… Чувствую себя подлецом, убийцей, предателем… Имею ли я право жить с ним?..»

Любопытно. Очень важно!..

Квитанция на починку часов… Не надо.

В верхнем среднем ящике он сразу увидел сберегательную книжку, раскрыл — остаток тысяча сто тридцать девять рублей шесть копеек. Из глубины выгреб облигации займов вместе со смятыми, неряшливыми блокнотными листками, беспорядочно исписанными какими-то формулами. Деньги — двести восемьдесят шесть рублей, хлебные и продуктовые карточки (последний талон на хлеб — за девятое число) лежали тут же, на самом виду. Ограбление исключалось. Деньги, облигации, карточки и книжку Бенедиктов завернул отдельно.

От сосредоточенного внимания, тусклого света коптилки он быстро устал, почувствовал слабость, головокружение. Для передышки занялся железной печкой-буржуйкой, полной бумажного пепла. Вынув с предосторожностями хрупкие, скореженные огнем лепестки, увидел строчки типографского шрифта и сунул обратно.

Блокнотные странички с формулами внесли какое-то смутное беспокойство. Бенедиктов просмотрел их более внимательно: формулы перемежались с какими-то схемами и набросками необычных судов, напоминающих подводные лодки. На одном, вверху, небрежной скорописью было написано (Бенедиктов с трудом разобрал слова):

«Расчет необходимой мощности паровой турбины».

Хм… Повертел листки…

И вдруг мысль, пришедшая в голову, заставила его с поспешностью поставить коптилку на пол. Помогая фонарем, он разглядывал половицу за половицей затоптанного, в песке и пыли паркета, пока с удивлением не натолкнулся на след кружка с пятикопеечную монету, должно быть от резинового наконечника костыля. Бенедиктов не припоминал, чтобы Лукинский был ранен или жаловался на ноги. Значит, кто-то его посещал? Костылей было два — следы вели в коридор и прихожую.

Проверил на всякий случай квартиру и, не найдя костылей, снова присел на корточки в комнате. Он уже потерял было надежду найти то, что искал, как возле кровати увидел серую спекшуюся крупинку, еще несколько было рассыпано поодаль… Боясь дышать, Бенедиктов собрал их на чистый листок бумаги. Потом поднялся, удовлетворенный, потряхивая кисть руки, которую до судороги свела «динамка».

Дубовый шкаф, общипанный топором сверху, с боков, без ящиков, с остатками резных дверец, в другое время навел бы на размышления о душевной болезни Лукинского, но Бенедиктов как бы не заметил этого. Его интересовало стекло. Мутные, захватанные стаканы сохранили множество отчетливых отпечатков пальцев…

Кроме стекла, грязной посуды, пустых консервных банок да каких-то тряпок, в буфете ничего существенного не оказалось, за исключением, пожалуй, нескольких рисовых зерен: они явно не были просыпаны, а аккуратно выложены на самой середине платочка фиолетового шелка с кружевной отделкой. Зачем?

Не найдя объяснения, Бенедиктов завернул их в платочек и положил к вещам, предназначенным для изъятия.

В этот момент в дверь забарабанили так, будто, спасаясь от преследования, кто-то искал в квартире убежища. Кроме врача, вызванного от Калинова, стучать было некому. И все же Бенедиктов на всякий случай снял предохранитель с пистолета и пошел открывать.

— Покойника разбудите, — недовольно пробурчал он, впуская крупную, мужеподобную Верочку Мелик-Еганову, врача военно-морского госпиталя, — и соседей напугаете. Как дошли?

— Не говорите, цела, — громко сказала она, по-солдатски топая по коридору. Увидела Жукова и паспортистку — поздоровалась. — Пока, тьфу, тьфу, бог милует. Только подумайте, хотела сократить путь, перейти Неву по льду, уже спустилась, и — артобстрел. Чуть ли не первый снаряд как раз угодил в тропинку на самой середине. Сколько крови, сколько людей под лед пошло! Пришлось задержаться, помочь чем могла. А могла и там быть… Изуверы, изверги, слов нет!..

— Действительно милует, — сочувственно отозвался Бенедиктов, подумав, насколько свыкся он с бомбардировками и обстрелами, что даже не обратил внимания на пальбу. — Это в каком же месте?

— Напротив Медного всадника.

Он подвел Мелик-Еганову к трупу. Она приподняла Лукинского за плечи; Бенедиктов помогал ей, освещал одновременно коптилкой и фонарем голову — вся правая половина лица Лукинского посинела, хлынувшая из развороченного пулей виска кровь запеклась, сквозь черные корки проступала рваная кость.

Намеренно не высказывавший своих соображений, Бенедиктов молчал, с нетерпением ожидая, что скажет врач. Ему показалось, что слишком долго она осматривает рану. А она сильными пальцами расстегнула пальто на Лукинском, оголила его тощую шею, грудь…

— Самоубийство, — сказала она, выпрямляясь. Сняла резиновые перчатки, заправила под шапку выбившиеся рыжие волосы. — Я вижу здесь самоубийство.

— Значит, по-вашему, убийство начисто исключено?

— Я бы так не сказала. Вероятность убийства никогда не может быть полностью исключена. Но в данном случае я, честно говоря, не верю в него. — И после минутного молчания прибавила: — Если убийство, то весьма умелое и аккуратное. Так или иначе, мы отправим труп на экспертизу, и тогда уже никаких сомнений не будет.

— Да, пожалуйста, только сделайте это в максимально короткий срок. Нам необходимо иметь заключение завтра, — сказал Бенедиктов, садясь за составление документов.

Когда бумаги были подписаны, он дунул на пламя коптилки и, кашлянув от поплывшей по комнате керосиновой вони, поблагодарил всех и разрешил расходиться.

3. ШКОЛЬНАЯ ТЕТРАДЬ

Всего какую-нибудь неделю назад Бенедиктов обедал с Лукинским за одним столом в кают-компании, закутке, отгороженном для комсостава от общей столовой.

Его сутулая фигура появилась в тот момент, когда официантка Варенька принесла Бенедиктову жидкий пшенный суп. Лукинский сел напротив, потянул носом: «Ну-с, что сегодня подают?» — «Все то же, Евгений Викторович, все то же…» — улыбнулся Бенедиктов. «Хорошо, что я не гурман. Вы когда-нибудь имели дело с гурманами? О, прелюбопытнейший народ!» И, не ожидая, что ответит Бенедиктов, рассказал про своего знакомого, который варил сосиски в сливках, посыпал свиную тушенку сахарным песком, а зеленый горошек перемешивал с яблочным вареньем — подобные комбинации назывались у него «симфонией вкуса».

За тем же обедом разговорились о штормах (на улице было ветрено, и Балтику наверняка штормило); Лукинский вспомнил, как однажды на испытательных стрельбах в Финском заливе его смыло с катера. Четыре часа швыряло его в волнах — держал капковый жилет, — и уже в темноте, когда мутилось сознание, его нащупали прожекторами и подняли на буксир. «И знаете, что спасло меня? — задержал он ложку у рта. — Жить хотел, верил в спасение, убежден был, что спасут. Думаете, мистика? Не-ет. Мы совсем не изучаем психологический фактор, а зря…»

Жить хотел… Тогда. А теперь?

Бенедиктов сидел за письменным столом в кабинете на Литейном. Рядом, возле сейфа, заправленная койка на случай нужды заночевать. Настольная лампа под зеленым абажуром; разложенные на кучки бумаги Лукинского. Тепло от батарей, электрический свет — в немногих домах такое блаженство! — напоминали довоенную жизнь, домашний уют, но Бенедиктову, как бы ему ни хотелось, не часто удавалось тут задерживаться. «Тасю бы сюда, хотя бы на недельку, — думал он каждый раз о жене. — Как она страдает от холода!»

Взялся за бумаги.

Лукинский… Лукинский… Проступило призрачно лицо — узкое, с высоким лбом, седые реденькие волосы, набухшие веки над воспаленными близорукими глазами — выглядел он явно старше прожитых сорока лет.

В части отзывались о нем кто как: недобрый, порядочный, излишне импульсивный, непрактичный, лишенный честолюбия, «не скованная условностями индивидуальность» и проч., сходясь в одном, что инженер он талантливый и яркий. Но что бы ни говорили про Лукинского, подозрений в его тайных общениях с врагом ни у кого, в том числе и у Бенедиктова, не возникало.

Теперь же не подозревать его было невозможно. Бенедиктов просмотрел характеристики. Они были хорошие, с упоминанием заслуг и утверждением политической грамотности и моральной устойчивости Лукинского, как, впрочем, большинство официальных характеристик.

Письма Лукинского никакого интереса не представляли — семейные дела, мимолетный роман довоенной давности, домашние заботы, приветы, поцелуи… И круг лиц невелик. Бенедиктов переписал фамилии в блокнот, потом отыскал школьную тетрадку, привлекшую его внимание еще на квартире инженера.


«Надя, Надюша, бесценное сокровище мое, не уберег тебя, не уберег Егорку, чудо наше, длинноногого несмышленыша. Только-только начинал открывать для себя мир человечек, восторженно смотрел на него с любоп(ытством) и доверч(ивостью) блестящими глазами. Что показал я ему? Жестокость. Что дал достат(очно) поживший на этом свете и обязан(ный) стать мудрым отец?..

Не уберег, а сам остался. Нет мне оправд(аний). Чувствую себя подлецом, убийцей, предателем. Может ли быть что-н(ибудь) тяжелее такого груза? Имею ли я право жить с ним? («Обратить внимание на абзац 2 первой страницы», — пометил у себя в блокноте Бенедиктов.)

Однажды перед сном Егорка спросил меня: «Папа, а люди обязат(ельно) умирают? Все-все? И мама умрет, и ты?» Я ответил, тогда он спросил печально: «И я умру?» — «Да, — сказал я, — и ты тоже, но это будет очень не скоро. К концу жизни люди устают, для них см(ерть) не кажется такой ужасной, они готовы к ней». Он мне не поверил. «Как это так: я — и вдруг умру? — сказал он. — Все останется, а меня не будет. Нет, так не может быть…»

Оказ(алось), может. Ах, малыш мой, малыш!.. Знать бы тогда, что уготовано тебе!

Сколько мне еще отпущено? Ск(олько) бы ни было до конца, до последнего буду казнить себя за легкомыслие, нерасторопность, за чудов(ищно) неверно принятые реш(ения). В жизни принимаешь их много. Но есть главные, ты обязан решать их прав(ильно). Почему не отправил вас из Л(енингра)да тогда, в начале августа? Ты бы, добрая… душа, защитила и оправдала бы меня. А я не буду. Разумеется, мы многого не знали. Но у меня-то копошились такие мыслишки: как же я ост(анусь) без Наденьки? Не привык я быть один. Одному мне неудобно. Знала ли ты, что для меня, каприз(ного) ревнивца и белоручки, ты была всем?! Я без тебя — беспомощен.

Был ли я для тебя всем? О, если бы так!

Вечная трагедия: чел(овек) оценивает себя и свои пост(упки) после случившегося, когда невозможно ничего поправить. После, а не до!

Всегда ли я был справедлив к тебе? Нежности мне не хват(ало), раздражался по пустякам. И слабости мои, будь они прокляты… Ск(олько) было великолепных мыслей, идей, ухватиться бы за одну и тянуть! Неудачи сбивали с ног, кидало из стороны в сторону. Тебе же хотел доказать, что я чего-нибудь стою. Как я тебя любил!

Зачем я пишу? Не знаю…

Нет, знаю прекр(асно), лгу сам себе. Карандаш и тетрадь — мое спасение, жалкий остаток моей жизни. Кое-как поддерживал еще интерес к нерешенной задаче, но вчера и этому конец. («О какой задаче идет речь? Страница 3», — записал Бенедиктов.) Что же дальше? Пустота? Раньше у меня никогда не возникало потреб(ности) писать. Потреб(ность) — та же необх(одимость). Зачем было уединяться с мертвой бумагой, когда не успевал жить, когда рядом была Наденька, был Егорка, были милые С., стеснительный до болезненности молчун Т., язвительный, парадокс(ально) мыслящий Ч., наконец, Б. В прошлом. С. все в могиле, у Т. свои заботы, Ч. уехал с заводом на Урал, Б. … Б. жив, но для меня умер, след(овательно), не существует.

Боже мой, какая жуткая тоска! Как страшно сидеть одному, в пальто, да еще под одеялом, в этой хол(одной) прокоптелой халупе, смотреть на туск(лое) пятно коптилки и думать, думать… Пытка, самоистязание. Когда водишь карандашом — легче. Вроде бы дело. Не дело, кон(ечно), видимость одна, но отвлекает.

Раздобыл две доски в разр(ушенном) доме. Разбил стулья, кроме одного. Теперь щеплю буфет. Экономлю для растопки. Топлю Брокгаузом. Том на день и еще кое-какие книжонки. Все равно холодно, тепла хватает на полч(аса). Вода в кружке не вскипает. Мерзнут ноги, пальцы, пишу в перчатках, весьма неудобно».


Чувствуя, что перестает улавливать смысл, Бенедиктов отложил лупу, выпрямился, потер слипающиеся веки, полистал вперед странички — еще порядочно! Лукинский писал твердым карандашом, прорезавшим бумагу, почерк у него был дрянной, к тому же, торопясь или из-за экономии, он обрывал слова.

Сняв китель, Бенедиктов повесил его на спинку стула. Потом сходил к титану на этаже, налил стакан кипятку и, вернувшись, отпил несколько глотков.


«Память — как сбившийся маятник: прошлое — настоящее — прошлое — будущее… О будущем стараюсь не думать. Оно неясно, но я верю… («Во что?» — написал для себя Бенедиктов, обозначив страницу.) И знаю: меня оно не коснется. (Отметил в блокноте и эту фразу.)

Вчера шел по каналу в часть. Тихо и пустынно. Только впереди брела старуха. Поковыляет — и за стену. Потом совсем сдала — схватилась за водосточную трубу, клонится к земле. Попробовал ее поднять, увидел — не старуха, а барышня, лет двадцать ей — дочка наших соседей по дому. Знал ее очаровательной девчоночкой, вся в кудряшках, умница. Что стало? Лицо ссохлось, пожелтело, в морщинах, под глазами мешки, губы синие.

Повел ее к дому. Повисла на мне. Тяжело, самого ноги не держат, одышка, «Оставьте меня, идите» — а сама глотает воздух. Тащил ее, пока не выдохся. Посадил на тумбу, пошел.

Когда возвращался, она сидела на том же месте. Было все ясно.

Представил мою бедную Н. Поднял ли ее кто-нибудь? Или прошел мимо? На какой улице нашла она свое последнее пристанище? У какого дома? А может быть, бомба, снаряд?.. Лучше не думать.


Скрипнула дверь. Это наша хозяйка пошла в хлев доить корову. Н., заспанная, в халатике, ворча сует мне крутые яйца, бутерброды и бутылку с водой. Е. спит. Солнце еще низко, тени длинные, прохладно. Я иду с удочками по густой матовой траве — ноги мокрые от росы, — прохожу рощицу с молодыми березками и каждый раз любуюсь ими: нет в природе более красивого дерева! Река таинственная, тихая; туман уже приподнялся над темно-желтой водой. Сажусь у омута; молодь стайками резвится на солнце у песчаного берега. Поплавок недвижим… Вдруг набегает ветерок, воду передергивает мелкой рябью, как тело мурашками, — и снова покой, тишина! Какая благодать! Родина моя, Русь! Сколько топтали тебя иноязычники сапогами, копытами, колесами, гусеницами, жгли, рушили, грабили! Сколько страданий вынесли люди! И эта цивилизованная орда туда же… Они у тех березок, у того омута, они подобрались к моему дому, убили мою Н., убили моего Егорушку. Ненависть и проклятье! Казалось бы, умные, а — глупцы. Не понять им, что вечна Россия, никто и ничто не может ее скрутить. Никто и никогда. (Бенедиктов отметил последние строчки.)


Беда сближает, большая беда — объединяет. Когда умер Егорка, трое разных людей из отдела предлагали мне перебраться к ним жить. И даже Елс. — кто бы мог подумать! — личность мне в общем-то несимпатичная. Но в данном случае это неважно. Наоборот. Зов еле стоящих на ногах людей быть вместе, не разъединяться, делить крохи из общего котла на всех и сообща выжить не может не вызвать восхищения. И вот этот человек. Познакомился с ним в очереди за хлебом. Не запомнил сразу его имени и отчества — кажется, Сергей Степанович, — а теперь спросить неловко. Обязан ему чрезмерно поддержкой в тяжкие минуты. («Стр. 11. Знакомство», — написал в блокноте Бенедиктов и поставил жирный восклицательный знак.)

Опять налет. Дрожат стены. В бомбоубежище не хожу. Упадет бомба, черт с ней, пусть только прямо сюда. Все опостылело, все мерзко. («И следующий абзац. Настроение», — записал Бенедиктов.)


Все в мире имеет свою привычную и устойчивую цену. В обычное время. Сейчас же, как на бирже в панику: одни цены подскочили, другие — под ногами. Всему другая мера, другая цена — жизни, хлебу, золоту, книгам, доброте, подлости.

Думаю о Б. Против своей воли. Потеря его не причиняет ни горечи, ни печали. Серая пелена на сердце — и все.

Но как-никак почти пятнадцать лет короткого знакомства…

Его любила моя мать. Он стал как бы моим братом и вторым ее сыном. У нее вызывало сострадание детство Б.: крестьянский мальчишка, сирота, заморыш, изгой. Он рассказывал, как избивали его до крови хозяева, кормили помоями, издевались и пр. Может быть, то же самое чувство, но, может быть, и моя невольная вина перед ним заставляли меня прощать ему многое до самого последнего времени. Но не все!

Он воевал против Деникина, потом работал молотобойцем в кузне. Я тоже был на фронте, под Петроградом. И тоже учился с пятого на десятое. И вот нас свело вместе, великовозрастных рабфаковцев, за одной партой. Меня поражали его цепкий ум, склонный к анализу, и жажда знаний. Он жил у нас неделями. Мы занимались до умопомрачения, как могли, развлекались и ничего не таили друг от друга. Доверие и искренность — величайшие блага дружбы, ее основание. Так считал я. Он уверял меня в том же, но позднее я убедился, что для него это были лишь слова.

До мелочей помню тот бесподобный летний день — день, с которого начались испытания нашей дружбы. Но все равно прекрасно, что он был!

Я ждал Б. на набережной у Летнего сада. К удивлению, он пришел не один. «Знакомься, Фефела». Ошеломили синие глаза и синий берет — первое мгновенное впечатление. Она рассмеялась звонко, протянула руку: «Надя». Мы поехали на водном трамвайчике в ЦПКиО, катались на лодке, шиканули в кафе на открытом воздухе. Все удавалось в тот день. Мы с Б. изощрялись в остроумии, развлекая Н., дурачились, было весело, свободно и казалось, что мир безоблачен.

Наши прогулки повторялись. Каждый раз я ждал их с волнением: меня безудержно тянуло к Н. Когда Б. в очередной раз не пришел по какой-то случайности и мы оказались вдвоем, я понял, что ей тоже не только не безразличен, но и больше. Я проводил ее до дому и назначил свидание; через день мы встретились вновь. Но свидания мне были не в радость. Меня угнетало сознание, что совершаю нечто нечестное, мерзкое за спиной Б., и я решил ему открыться.

Три часа мы бродили по улицам. Он выслушал меня и упрекнул раздраженно, с обычной своей грубоватостью: зачем я лезу к нему с дурацким благородством, кому оно нужно в XX в.? Так мужчины не поступают. Раз повезло — бери. Или я хочу сохранить в целости овец и сытыми волков? Я дал ему понять, что он волен поступить по своему усмотрению. Б. сказал, что даже красивая женщина не стоит этой штуки (он имел в виду дружбу?) и вопреки обычным понятиям, из-за доброго отношения ко мне, хотел бы оставить все по-прежнему.

Я без колебаний поверил в искренность его слов, поступок его меня восхитил, признательность моя была безмерна.


Первое время я не замечал перемен. Мы с Н. поженились. Б. пришел с букетом цветов на нашу скромную свадьбу, пришел с какой-то неизвестной нам девушкой; тост его был остроумен и проникновенен.

В тот год мы окончили институты, все вместе отпраздновали это событие. Потом появился Егорка. Б. посещал нас часто, каждый раз знакомя с новыми девицами, что давало нам с Н. повод подтрунивать над ним. Дольше других держалась Лариса У., удивительно неинтересная и глупая женщина.

Дела мои, недавнего студента, складывались более чем удачно. Меня назначили старшим инженером, руководителем группы, отметили в приказе. И тут до меня стали докатываться слухи, будто я пустоцвет как инженер, выскочка и т. д. Я не обратил бы внимания, если бы услужливые люди не сообщили, что они исходят якобы от Б. Поверить подобной чепухе я не мог, тем более что Б. разрабатывал в диссертации мою идею, подаренную ему не так давно. Я видел ее перспективность и собирался заняться сам. Б. был от нее в восторге, называл меня «гением» и выпросил ее. Я отдал без колебаний, в надежные руки. Когда его затирало, он звал меня на подмогу, мы вместе искали продолжение, сидели допоздна и рассчитывали.

И все же злые языки делают свое дело. Как-то раз я спросил Б. напрямик о неприятных для меня разговорах. Он не удивился, не возмутился, а стал допытываться, кто и что мне сказал, уверяя, что это недоразумение, его не так поняли, речь шла не обо мне и проч. Мне стало отвратительно дотошное разбирательство, выискивание несущественных мелочей, и я сам же поспешил оставить эту тему. Для меня было важно одно: разговоры — не выдумка.

После защиты диссертации с Б. произошла метаморфоза. У него появился шутливо-снисходительный тон метра, при каждом удобном случае он по-дружески, но с оттенком превосходства старался поучать меня, как жить, чем заниматься, с кем поддерживать отношения. Я понял: он…


Писать становится трудно. Мысли рассеиваются. О чем я?.. Да, понял я, что он стремительно строит себе карьеру, любуется собой и меняет круг знакомств. К этому времени он женился на разведенной профессорше, бездетной и старше его на шесть лет, с которой у нас с Н. не нашлось ничего общего. С исчезновением искренности отношений исчезло желание видеть друг друга. Мы встречались все реже, больше визиты вежливости, чем по велению души, говорили прежде всего о делах и меньше о личном. Он был все так же обаятелен — и это каждый раз подкупало — и говорлив. Но стоило нам разойтись, оказывалось, что вспомнить не о чем. Пустота.

А потом вся эта некрасивая — не хочу другого слова — история с моей диссертацией… Не могу вспоминать, противно… Мне бы не подавать ему руки, но он каждый раз встречал меня с такой радостной улыбкой, так жал руку и хлопал по плечу, что я отказывался верить в двуличие, мелочность и мстительность Б. Хотя Н. не раз говорила: «Берегись Б., он нехороший человек — честолюбивый и завистливый себялюбец».

Последний раз я пришел к нему, когда умирал Егорка. Пришел в отчаянии, как нищий с протянутой рукой, к единственному все же близкому человеку. О гибели Н. он не знал. Ег. — одни косточки — ослаб и не вставал: понос. Он тихо звал мать и все время просил что-нибудь поесть. Это была моя боль. У меня все разрывалось внутри от его тоненького угасающего голоса и собственного бессилия. Б. был последней моей надеждой: все-таки пост его, наверное, давал ему что-нибудь, к тому же он один, — жена в эвакуации.

Он слушал мое бессвязное бормотание, вздыхал, качал головой. И понес всякие бодренькие словеса — крепиться, держаться, быть мужчиной, будто я без него не знал. Помощь мне была нужна, на худой конец — сочувствие, а не пустые слова. Лучше молчание.

Помочь Егорушке он не смог ничем. Сокрушался, произнес тысячу извинений — по всем правилам приличия — за пустоту в доме. Я собрался было уходить, и вдруг мне показалось, что на письменном столе за бумагами какая-то горка, прикрытая газетой. Нечто сыпучее — крупа, мука, сахарный песок? Вздор, конечно.

Меня мучают галлюцинации — все чувства срабатывают на еду. То просыпаюсь от стука разрубаемого мяса, то не могу отвязаться от назойливого запаха куриного бульона. Недавно шли с Д. мимо развалин дома, и вдруг я полез на кирпичи: я совершенно ясно видел валявшиеся полбатона — с рубчиками на корке, не отрезанные, а обломанные полбатона. Чушь, откуда могли взяться батоны? Какую-то тряпку принял за хлеб…

Все-таки я попросил Б. воды. Когда он вышел в кухню, я запустил руку под газету. Как ошпарило: рис!! Взял щепотку в карман. Чтобы не обвинить себя после в галлюцинациях.

Я не испытывал ненависти к Б. Пожалуй, нет ее и сейчас. Невероятно, но тогда я почувствовал неловкость оттого, что уличил его во лжи и что ему могло быть передо мной стыдно.

Ушел оглушенный, теребя в кармане этот несчастный десяток зернышек. Дома рассмотрел их как следует: добротный рис.

Правда, Егорке уже ничто все равно не помогло бы. Он умер на следующий день.

Не слишком ли много о Б.? Бог с ним…


Есть вещи, которые один человек не простит другому никогда, хотя по законам морали его поступок нельзя считать тяжким. Не простит потому, что оценки поступков воспитаны в человеке всей его, собственной жизнью, его представлениями о ней, а одинаковых жизней не бывает. То, что одному кажется чудовищным и непрощаемым, другой может простить с легкостью.


Совсем зарос я в своей пещере. Взял тряпку, провел по столу и бросил эту бессмыслицу. На что стали похожи наши светелки! Все в копоти, в пыли, кругом развал; на потолке в углах сверкает иней, из окон свищет. Бедная Наденька, великая ценительница домашнего очага, уюта, пришла бы в ужас. Оказывается, надо не так уж много времени, чтобы пустить все прахом. Каких-нибудь полгода.

Фантастически далеким кажется то время, за полугодовым барьером. Другой век, другая эпоха. Да и было ли оно? А если было, то я ли жил тогда?

К нам приходят гости. Сюда. Закрываю глаза и открываю. Они сейчас вместо театрального занавеса. Тьма исчезает — яркий свет. Горят все лампы. Тепло, все сверкает, из кухни текут умопомрачительные запахи пирогов, жаркого, свежих огурцов… На столе коньячок, графины с водочкой, салаты. В прихожей гудит Ч., что-то рассказывает; раскатисто смеется Б. Я завожу патефон, выхожу к ним. Н. в любимом мной крепдешиновом платье, раскрасневшаяся, стройненькая, ножки точеные, хлопочет у стола, бежит в кухню. Приходит Т., а С., как всегда, опаздывают: задерживают дети.

Наконец все в сборе, садимся за стол, наполняем рюмки. Н. успевает шепнуть с мольбой в голосе, чтобы я не пил слишком много. Она постоянно на страже моего здоровья. Я, разумеется, даю слово, но не сдерживаюсь, и на следующий день приходится приложить немало усилий, чтобы Н. улыбнулась и начала разговаривать со мной. Но пока все хорошо, Ч. сразу завладевает вниманием каким-нибудь занимательным и смешным случаем. С ним всегда происходит что-то необычное. И он умеет подать его в наилучшем свете. Потом начинается общая болтовня, и Ч. подбрасывает кость: например, сознает ли человек, что в каких-то случаях он поступает подло? Волен ли он препятствовать этому? Или человеческая природа сильнее его желаний? С. замечает, что не видит предмета спора: конечно, сознает! Подлец совершает подлость, зная, что делает, но сам себе так ее не назовет, слишком уж мерзостно это слово. И будет бешено сопротивляться, если кто-нибудь скажет об этом прямо. Знает, конечно, знает! Если бы люди не знали, что поступают подло, не было бы подсиживаний, карьеризма, подметных писем… «Ну вот, очевидное упрощенчество, — качает головой Ч., и усы его топорщатся от несогласия, — позвольте, у меня есть другое мнение на этот счет…» Я принимаю сторону С., но с оговорками, Б. с ним не согласен совсем, и баталия началась!

Сколько за историю выпито в спорах и мечтах о совершенстве себе подобных! А к совершенству люди не торопятся. Возможно ли оно? И нужно ли? «Скучно будет жить, если все станут совершенными» (мысль Б.). «А поножовщина — весело?» (реплика С.). «Если бы была возможность, интересно проследить, какие пороки отмирают или уже исчезли, а какие оказались живучими и процветают. И может быть, появились новые, которых, например, древние греки не знали» (мысль Т.).


Глаза его. Вот что вызывает какое-то неясное чувство смятения. Проснулся сегодня ночью оттого, что увидел их перед собой в темноте. Объяснить не могу, в чем дело. Глаза как глаза. Впрочем, кажется, улавливаю: они — часть другого лица; они должны принадлежать человеку угрюмому, с неподвижным лицом. У него же лицо живое.

Всякое несоответствие настораживает и пугает. (Бенедиктов переписал эту фразу себе в блокнот.)

Но сказать о нем плохо не могу. Малость зануден и назойлив. Зачастил ко мне, отказать ему приходить я не в силах. Удивительно: мне тяжко и противно одиночество, но и приятно.

Он тоже одинок, погибла вся семья, сам израненный, и, видимо, его влечет к такому же бедолаге. А иногда приходит в голову, будто ему что-то нужно от меня, чего-то он не договаривает. Мне многое сейчас чудится, себя не узнаю.

На следующий день после нашего мимолетного знакомства он неожиданно появился у меня. Подняться на костылях на пятый этаж — не халам-балам, как говорил Ч. Но еще больше поразило (и тронуло!), когда он вытащил из кармана бутылку спирта и банку довоенных крабов! С куском дуранды в придачу. Славное сочетание — крабы с дурандой! Все было кстати: я совсем раскис после потери Н. и Е. А тут ожил. Человек он общительный и неунывающий. Сыплет анекдоты сомнительного юмора.

Себе могу признаться, что устаю от него, разные мы люди, строй мыслей разный.


Опухают ноги. Слабость, клонит ко сну. Сегодня утром выпал еще один зуб, соседние шатаются. Если так пойдет дальше, скоро буду шамкать, как столетний старец. Что меня ждет?

Прочь черные мысли!! («Костыли. Неясность и беспокойство, — записал Бенедиктов. — Обратить особое внимание на стр. 38—39».)

Вспоминаю август. Уже война. Лето. Тепло, зелень. Только что вернулся с окопов. Радость встречи с Н. Город изменился. Окна в бумажных крестах. В скверах, дворах — щели. Отряды ополченцев. Идет эвакуация, а народ прибывает. Беженцы. В коммерческих магазинах очереди. На улицах столы с книгами. Сколько вдруг появилось прекрасных книг!

Поехали с Н. и Ег. к памятнику Кирову. Там на площади трофеи — «юнкерс», бронемашина, танкетка. Черные, с крестами, пахнущие бензином и маслом. И прекрасные пробоины. Толпы любопытствующих. Егорка прыгает на одной ножке, едим мороженое. «Папа, зачем люди воюют? — спросил он. — Ведь это больно». На окопах навидался всякого, а тут — уверенное спокойствие. Воздушные тревоги, как учеба: тревога — и скоро отбой. Самолеты где-то там, далеко, к Ленинграду не подпустят. Н. сказала: …»


«Что она сказала, мы не узнаем, — подумал Бенедиктов, закрыв тетрадку, встал. — Не узнаем…»

Когда Жуков впервые назвал фамилию Лукинского, Бенедиктов усомнился в самоубийстве, но, приученный к выдержке, даже не намекнул об этом Жукову и Калинову. И потом, несмотря на заключение врачей, сомнение не покидало его. Тетрадь, открывшая Лукинского с совершенно иной стороны, все-таки не прояснила то, что больше всего интересовало Бенедиктова: мог ли он, надломленный и растерявшийся, по собственной воле расстаться с жизнью?

И да, и нет…

Склонив крупную голову, Бенедиктов ходил по комнате от стены до стены — руки за спиной, брови насуплены. Что делал у него инвалид? О чем они говорили, кроме анекдотов? Не означает ли фраза «Разные мы люди, строй мыслей разный» попытки склонить Лукинского к чему-то? Если допустить, что ракетницу принес инвалид, то связана ли смерть Лукинского с сигналами из его окна? Разве не мог этот человек, узнав, что Лукинский мертв, проникнуть в квартиру и воспользоваться ее удобным расположением? Или они были сообщниками? Наконец, инвалид мог убрать Лукинского по каким-то соображением. Каким?

Вдруг у Бенедиктова брови поползли к переносице; кинулся к столу, выхватил листки, исписанные аккуратным, с завитушками почерком Жукова. Вот:

«…кроме них я видела у парадной дома номер один инвалида Великой Отечественной войны. Больше добавить ничего не имею. Юрышева».

4. МАТЬ И ДОЧЬ

Свернув за угол, Бенедиктов прошел шагов полтораста утопающей в неубранном снегу улицей, отыскал парадную в старом, дореволюционной еще постройки, доме, поднялся по скользкой лестнице на третий этаж. Постучал.

Долго никто не открывал. Дверь приоткрылась довольно неожиданно — Бенедиктов не слышал шагов. Перед ним стояла девочка лет восьми-девяти в зеленой шерстяной кофте, надетой поверх пальто, страшно худая, бледная, с голубыми удивленными глазами и грязными разводами на лице. Должно быть, незадолго до его прихода она плакала: на ресницах блестели капельки.

— Вам кого надо? — спросила она, отступив на шаг.

Бенедиктов, не ожидавший увидеть ребенка, спросил, живет ли здесь гражданка Юрышева, и шагнул в прихожую.

— Мама, к тебе пришли, — слабенько крикнула девочка, не двигаясь с места и с любопытством разглядывая его.

— Кто там? — послышался глухой голос из ближайшей слева комнаты.

— Какой-то дяденька, моряк…

Из комнаты донеслись шевеление, вздохи, заскрипели половицы — наверное, женщина лежала и теперь, готовясь выйти, одевалась.

— У вас хлебушка нет? — тихо спросила девочка, в глазах ее затеплилась надежда.

Бенедиктову стало не по себе. С нахлынувшим чувством жалости и одновременно нежности к этому голодному ребенку он нагнулся и погладил девочку по жиденьким, спутавшимся волосам.

— Нет, моя дорогая, у меня ничего нет, — проговорил он как только мог мягко, досадуя и стыдясь своей беспомощности.

Разочарованная, она увернулась от его ласки и, втянув мерзнувшие руки в длинные рукава кофты, встала возле двери.

Тяжело ступая, вошла мать. Лет тридцати, тоже голубоглазая, с нездорово полным лицом, она одной рукой оперлась на косяк, другой придерживала у шеи черный платок. Опухшие ноги были с трудом втиснуты в валенки с разрезанными вдоль голенищами.

— Что же вы тут стоите, проходите, — сказала она, кивком приглашая в комнату.

Бенедиктов вынул свое удостоверение, сказав, что хотел бы с ней поговорить. Она повертела его и, не рассматривая, вернула.

— Да ладно, чужие не придут.

Как всякую женщину, ее больше беспокоил беспорядок в комнате. Она освободила часть стола, заваленное го мелочами, переставила на комод миску с коричневой вонючей жижей, сняла тряпки с жесткого кресла, предложила Бенедиктову сесть, сама села на диван.

— Вы давно здесь живете? — спросил он, чтобы завязать разговор.

— Да я здесь родилась, — подернула плечами Юрышева. — Раньше вся квартира была наша — три комнаты. Потом старики мои умерли, нас уплотнили, въехали соседи. А сейчас мы с Валюшей снова одни. Живем… Хотела сказать «хлеб жуем», но хлеба… — вздохнула, усмехнулась горько: — Да и жевать нечем. Но ничего, не сдаемся. Правда, Валюша? — Она обняла девочку, приклонившую голову ей на плечо. — Мы часто с ней думаем: вот разобьют наши фашистов, Гитлера проклятого повесят, папка с фронта вернется — и заживем, как бывало…

Бенедиктов представил ее молодой, в семье — проворная, домовитая, словоохотливая… Сколько таких гнезд поразрушала война!

— Это ваш муж? — показал он на фотографию над диваном: светловолосый парень в рубашке, вышитой крестом (наверняка работа жены!), смотрел открыто и уверенно, даже заносчиво, как бы наслаждаясь своей силой и уверенностью.

Она кивнула, и тут губы ее дрогнули, скривились.

— Два месяца ничего от него не получаю. Написал в октябре и — как в воду… Конечно, письмам сквозь блокаду трудно пройти…

Она искала у него сочувствия и подтверждения своим догадкам, Бенедиктов не стал разрушать их, наоборот придумал тут же схожий случай, будто бы произошедший с одной его знакомой, — тоже долго не получала писем от мужа, а они где-то лежали, копились, потом ей вручили целую пачку.

Юрышева посветлела лицом, Бенедиктов, продолжая, незаметно подвел разговор к интересовавшим его событиям.

— Стрелял на днях изверг. — В голосе ее появилась жесткость. — Предатель. Совсем где-то возле наших домов запускал. Раньше я в дружине состояла, так мы — женщины да мальчишки — поймали одного в сентябре, чуть не растерзали подлеца. Но не дали нам!.. А теперь куда уж мне, сил нет и ноги как бревна. Разве за ним угонишься по лестницам и чердакам! Только злобу в себе набираешь, думаешь: попадись мне в руки, стреляльщик, ждать никого не стану, сама задушу.

— На днях — это когда?

— Во вторник. Вечером, поздно уже было, часов семь. Вчера меня милиционер тоже спрашивал об этом.

— Значит, ищут… — Бенедиктов качнулся в кресле, сев поудобнее. — Как получилось, что вы заметили?

— Да ведь как… Случайно. Ходила к знакомому столяру, тут, у собора он живет, клею мне обещал немного столярного. Плетусь обратно, и — воздушная тревога. Пришлось пережидать в парадной. Вдруг вижу: бах, бах — ракеты… Совсем рядом, я даже подумала: не из нашего ли дома? И самолет уже воет. Все, думаю, сейчас разбомбит.

— Так все-таки из вашего дома стреляли?

— Не знаю, по-моему, вон из того, — махнула она рукой в сторону дома напротив, где жил Лукинский, — или из соседнего… Поди, Валюша, поиграй, — заметив, что дочь заскучала, сказала она и взяла с дивана старую, без платья, тряпочную куклу с болтающимися ногами. Девочка прижала ее к груди, что-то зашептала на ухо матери. — Ладно, потом, иди поиграй, дай нам поговорить. — И, отстранив ее от себя, повернулась к Бенедиктову: — Скучно ей, не знаю, чем и занять. Все есть, есть просит. Кабы играла с кем, легче было бы, про еду реже вспоминала бы.

Бенедиктов склонил голову в знак согласия, спросил:

— После отбоя вы сразу домой пошли?

— Куда же еще?.. Страху я там в парадной натерпелась: крохотуля-то моя в бомбоубежище. Не одна, люди там, но все равно без матери. Случись что, разделяться нам нельзя, только вместе…

— Видели кого-нибудь около того дома, когда шли?

— Мало… Женщину встретила с холщовой сумкой за спиной.

Пришлось выслушать про женщину, потом узнал, что с набережной свернула на улицу другая, расспросил и про нее.

— И больше никого?

— Да, раненый еще какой-то из парадной вышел.

— Раненый? — Голос Бенедиктова упал до безразличия. — Почему раненый?

— На костылях он был. И вроде бы пальцы на руке перевязаны.

— А-а… Без ноги, что ли?

Она прикоснулась ладонью ко лбу, закрыла глаза, припоминая.

— Нет, обе были… Волочил он больную ногу.

— На двух костылях или на одном?

— На двух, на двух…

Каждое слово прилипало к мозгу, и отодрать их уже было невозможно. Бенедиктов поднял глаза на собеседницу:

— Вы сказали, что он вышел из парадной. Я правильно понял? Или он уже стоял у парадной, когда вы шли?

— Вышел. Дверь на пружине, и он сначала выставил костыль, а потом пролез сам, дверь его подтолкнула в спину.

— И он сразу пошел? В какую сторону?

— Не сразу. Постоял, закурил. Еще искру высекал, — Юрышева невольно черкнула костяшками согнутых пальцев, — и пошел в сторону Большого.

— Ага, кресало… Лицо его заметили? Молодой, пожилой, с усами, без усов?..

— Нет, где там, в темноте-то. Да я и не смотрела, случайно мимо шла, все думы о Валюшке. Сердце исстрадалось.

— Ну конечно, конечно, — торопливо проговорил Бенедиктов. — Раньше он вам тут не встречался?

Она медленно покачала головой.

— А одет как был? На голове что?

— В пальто… обычное пальто. А что на голове — не посмотрела.

Он спросил еще, но вопросы уже мало что значили, тем более ответы. Потом он искусно свел разговор на пустяки и, извинившись за беспокойство, стал прощаться.

5. ГДЕ ОН ЖИВЕТ?

То, что называлось хлебом, начинали выдавать в семь утра. Бенедиктов подошел к булочной на углу Большого проспекта, где мог брать хлеб Лукинский, незадолго до открытия.

Еще издали он увидел в темноте реденькую толпу, облепившую вход. Женщины в ватниках, в платках, туго затянутых на пояснице, противясь стуже и ветру, не стояли на месте — пританцовывали, постукивали ногой о ногу, но не удалялись далеко от дверей. Мужчин было немного, и никто не опирался на костыли.

Бенедиктов выбрал место под аркой в доме напротив — не самое удобное и на ветру, зато оно позволяло, не привлекая к себе внимания, видеть каждого, кто подходил к булочной.

Вскоре стукнула дверь, мелькнул слабый, колеблющийся огонек внутри, и толпа, быстро разредившись в цепочку, почти целиком исчезла.

Где-то далеко щелкал из динамика метроном, отсчитывая секунды, минуты, часы… Хвост у магазина то увеличивался, то сокращался, потом и вовсе никого не осталось на улице.

Холод проник сквозь шинель, мелкая дрожь начала дробить тело. Собираясь покинуть неуютное убежище, Бенедиктов осмотрел напоследок надоевшую ему улицу и тут совершенно неожиданно для себя услышал за спиной тихий размеренный стук. Стук костылей — ничего другого быть не могло. Бенедиктов напрягся, задержал дыхание, соображая, как поступить.

— Товарищ капитан-лейтенант, махорочкой не богаты? — Голос простуженный, немолодой.

Бенедиктов обернулся, словно выведенный из глубокой задумчивости. Мужчина в драповом пальто и матерчатой рваной ушанке с торчащей из дыр ватой висел на костылях — плечи вздернуты, голова опущена.

— Махорочкой?.. Гмм… Найдется, — Бенедиктов охотно закинул полу шинели, полез в карман брюк; лицо его выражало приветливое простодушие, — особо раненому братишке. Раз такое обращение — «капитан-лейтенант», стало быть, свой, флотский?

— Это точно… — Зажав под мышкой костыли, инвалид снял рукавицы, запустил грубые пальцы в кисет.

Бенедиктов не курил, но махорку держал при себе, и она не раз выручала его в самых непредвиденных обстоятельствах. Свернул самокрутку сам, похлопал по карманам.

— А, чч-черт побери, кажется, спички забыл…

— Не беда, у меня есть.

Он приладил к белому камешку сплетенный из ниток жгут, сильно ударил по камню железной пластинкой. Щурясь от едкого дыма горелой тряпки, Бенедиктов сумел разглядеть худое, с впалыми щеками лицо в морщинах, желвачок на лбу справа, над самой бровью, нос крупный, широкий.

— Где служил-то?

— На «Октябрьской революции», старшиной команды трюмных машинистов. — Послюнявив пальцы, инвалид придавил раскрасневшийся на ветру трут. — Там и накрылся.

— Ба, на «Октябрьской революции»! — оживился Бенедиктов. — У меня там друг закадычный, капитан третьего ранга Чухнин. Знал такого?

— Чего-то не припоминаю. Да я на линкоре недолго пробыл, перед самой… — вдруг закашлялся, по-лошадиному кивая головой, — перед самой войной перевели с «Кирова»… Ну, спасибо, капитан-лейтенант, а то со вчерашнего утра не куривши. Думал, подохну… Пойду за пайкой, пока не заперли.

Скрючившись, он осторожно переставил костыль на промерзлую скользкую землю, едва прикоснулся больной ногой и, подпрыгнув, ступил здоровой. Бенедиктов выплюнул окурок.

Светало. Казалось, кто-то незаметно вливал в густую темень свет, перемешивал и разбавлял ее. Снег представлялся уже не черным, а синим, проявились кирпичи стен с квадратиками изразцов, дверь булочной оказалась коричневой, обрели объемность дома, сугробы. Поприутих ветер.

Бенедиктов быстро пересек улицу, скосив глаза на магазин, замер возле уцелевшей стены разбомбленного особнячка.

Вскоре появился инвалид. К удивлению Бенедиктова он заковылял не к подворотне, где они только что повстречались, а к проспекту. «Куда же это ты пошел, а? Посмотрим, посмотрим», — думал Бенедиктов, двигаясь за ним по противоположной стороне Большого, к Гавани.

Проспект был широк, настолько широк, что. Бенедиктов обострившимся зрением едва различал темное подрагивающее пятнышко — голову и плечи, — мучительно медленно плывущее за кучами снега.

А когда оно пропало, он все же не заметил. Бенедиктов ругнулся и, пригибаясь, увязая в снегу, перебрался к большому серому дому. Никого… Ворота наглухо заперты, завалены снегом… А вот и выдавленные кружочки. Они вели в парадное, оказавшееся проходным. Дверь со двора была распахнута настежь. Бенедиктов с облегчением вздохнул: в глубине узкого дворового садика хромал человек на костылях…

У заднего крыльца четырехэтажного флигеля он долго лающе кашлял, прижав руку к груди, потом осмотрелся и исчез внутри.

Выждав с минуту, Бенедиктов последовал за ним, прислушался. Наверху, на третьем или четвертом этаже, хлопнула дверь, и все стихло. Тогда он неслышно выбрался обратно во двор, скользнул глазами по крышам. Одно слуховое окно его особенно заинтересовало, и он поспешил к соседнему дому.

Чердак продувался насквозь, но чердачный запах так и не выветрился. После улицы здесь казалось темно — пришлось достать фонарь. Возле кирпичной трубы стояла ржавая бочка с песком. Из песка косо торчал стабилизатор «зажигалки», И рядом с брошенной лопатой валялись недогоревшие, как сигары, огрызки маленьких бомб..

Перелезая через пыльные стропила, Бенедиктов устремился к присмотренному им окну и чуть не споткнулся обо что-то. Бросил под ноги луч света, невольно отпрянул, увидев окоченевший труп женщины. Женщина лежала ничком, раскинув ноги и сжимая в белевшем кулачке длинные щипцы; развязавшийся платок на голове еле заметно колыхал ветер…

Бенедиктов обошел труп и, взобравшись под крышу, примостился у полукруглого окошка. Отсюда была видна часть кирпичного, без штукатурки, флигеля, крыльцо, где скрылся инвалид; не весь, но просматривался и двор. Почерневшие, с поломанными рамами окна, забитые где фанерой, где железом, заткнутые тряпьем, подушками или вовсе пустые, не позволяли видеть происходящее внутри и казались безжизненными. Бенедиктов попытался уловить хоть какой-нибудь шорох, но тщетно: тишина стояла устрашающая.

И вдруг густой липкий гул вырвался откуда-то, заложил уши, нарастая, и отозвался громом в другой стороне. Качнулась земля, вздрогнули стены. Бенедиктов выругался про себя расхожим русским словом, прижимаясь бессознательно к стене. Гул не стихал, он как бы пульсировал; с ним слышался другой, такой же мощный и тяжелый, — ударили в ответ корабли с Невы. Теперь стены дрожали не переставая, один раз что-то рассыпалось по крыше. Бенедиктов посмотрел вверх и только сейчас заметил, что крыша вся в мелких дырах, как звездное небо, а в глубине чердака зияет огромная брешь. Невольно перевел взгляд на женщину и покачал головой.

Стрельба прекратилась неожиданно, как и началась. За время обстрела из дома никто не выходил. От неудобного положения у Бенедиктова затекли и стали мерзнуть руки и ноги. Ветер с колючей снежной пылью резал лицо. «Что он там делает так долго? — думал Бенедиктов, растирая перчаткой щеки и нос. — Или здесь его дом? Тогда откуда он шел спозаранок?»

Прошел еще томительный час и еще… Если бы Бенедиктов не осмотрел флигель, убедившись в отсутствии черного хода, можно было предположить, что инвалид ушел. Нет, он был тут. Терпение, только терпение. Бенедиктов заставлял себя думать о чем-нибудь приятном, хорошем, восстановить в памяти, например, какой-нибудь случай, когда ухаживал за Тасей… Не получалось, — холод глушил все. И хотелось есть. Это давно уже ставшее обычным чувство обострилось, напоминая о былом времени обеда. Бенедиктов знал, что скоро оно пройдет, сменится слабостью и повлечет за собой сонливость. Заснуть же он боялся больше всего.

Было совсем темно, когда дверь приоткрылась и инвалид боком пролез в щель. Его никто не провожал. Промерзший до костей Бенедиктов скатился на засыпанный гарью пол и, разминая на ходу онемевшие руки, побежал к выходу.

Теперь незачем было переходить на другую сторону, — темнота укрывала его. Отпустив инвалида шагов на пятьдесят, насколько позволял глаз, Бенедиктов тащился за ним по знакомому пути, пока не дошел до той самой подворотни. Во втором дворе инвалид вошел в дом. Бенедиктов прикинул, что жить он мог либо в восемьдесят шестой, либо в семидесятой квартире, но на всякий случай запомнил все номера на лестнице.


В жакте, сыром и холодном подвале, пропахшем копотью, он застал дворничиху и девушку из МПВО. Облокотясь на старый канцелярский стол с грязной пустой чернильницей, девушка называла дворничихе какие-то квартиры и загибала пальцы перед самым ее носом, та согласно кивала.

— Как бы повидать вашу паспортистку? — спросил Бенедиктов. Девушка через плечо кинула на него взгляд и отвернулась.

— Паспортистку?.. А никак. — Дворничиха поерзала на крутящемся табурете. — Нет у нас паспортистки, убило нашу Галочку на прошлой неделе бонбой. Пошла домой, может, еще и спать не улеглася, и налет… Бонба аккурат в самый ихний дом угодила. Одни черепки… Ах ты господи, фашист проклятушший, душегуб…

— И кто же теперь?

Дворничиха пожала острыми плечами, закатила маленькие глазки.

— Поди знай кто… Сама Клава, наверно.

— Кто это — Клава? Управдом? Где ее найти?

— Дома, где же еще, час-то уже поздний. Она тут недалече живет, на Двадцатой линии, дом одиннадцать, квартира тоже одиннадцать.

Петракова — так дворничиха назвала фамилию управдома Клавы — за порог его не пустила. Она лишь приоткрыла дверь на цепочке и спросила настороженным шепотом: «Кто?» Бенедиктов едва устоял на ногах от потекшего на лестницу вместе с теплом сладкого, головокружительного запаха печеного теста. Это было так неожиданно и так невероятно, что он, глотнув слюну, отступил на шаг.

— Энкавэдэ, — ответил он, испытывая безотчетное чувство неприязни к женщине, и направил свет фонаря на свою красную книжечку. — Нужно посмотреть домовые книги, быстро.

Испуганно пробормотав «Обождите минутку, я сейчас», она поспешно захлопнула дверь и заперла на крюк.

По дороге Петракова начинала что-то говорить, но Бенедиктов хмуро отмалчивался. Проклятый запах горячего печева не давал ему покоя, и он думал о том, как бы поскорее добраться до жакта.

— Вот, Егоровна, какого я мужчину привела, — сказала, входя, Петракова съежившейся в углу и, казалось, дремавшей дворничихе.

Та хихикнула:

— Ах Клава, Клава… О хлебце бы думала…

Девушки из МПВО уже не было. Бенедиктов заметил, что Петракова недурна собой, — это открытие безотчетно еще более усилило неприязнь к ней.

Она достала из сейфа четыре толстые потрепанные книги с загнутыми и засаленными углами. Бенедиктов сел за стол.

— Вот здесь отмечены выбывшие, — сказала она из-за спины, налегая на него грудью, — и проставлено число. Можете не сомневаться, у нас все в полном порядочке.

— Разберусь, разберусь, — Бенедиктов резким движением расправил спину; ему показалось, что он уловил запах вина, — не в первый раз… — И принялся выписывать ненужные ему фамилии, делая вид, будто внимательно просматривает все квартиры.

В семидесятой мужчин не оказалось, в восемьдесят шестой жил монтажник. И в других квартирах по той лестнице списанные с флота военно служащие не значились. «Вот так компот! — обескураженно подумал Бенедиктов, перевертывая страницу. — Выходит, инвалид прописан в другом месте, если он вообще прописан. У кого же он живет?..»

6. СОСЛУЖИВЦЫ

На следующий день Яков Владимирович Дембо, командир части, высокий (под два метра), худой, с тонкой шеей контр-адмирал, зашел в клетушку Бенедиктова. Тот поднялся из-за стола, шагнул навстречу, тряхнул протянутую руку.

— Вы, кажется, заходили ко мне и изъявляли желание видеть, не так ли? К сожалению, я был занят… Что-нибудь срочное?

Бенедиктов сел рядом с контр-адмиралом, сказал про смерть Лукинского.

— Очень прискорбно, очень, — проговорил Дембо, вытаскивая платок и сморкаясь. — Это был превосходнейший инженер, как говорят в таких случаях, инженер божьей милостью. И человек, кажется, хороший… Но сейчас столько смертей кругом…

— Вы знаете, что он покончил с собой?

— Да что вы говорите? Этого я не знал… Что же произошло?

— Застрелился… Что вы можете сказать по этому поводу?

Лицо контр-адмирала показалось обиженным.

— Дружок мой, я не гадалка. Предполагать может каждый, в том числе и вы, при небольшой доле воображения, но знать, я думаю, мог только он сам. И потом… — Дембо откинул узкие сухие ладони, — если бы это случилось до войны, тут был бы предмет… Я знаю, что он потерял семью. Одиночество, житейские невзгоды, неважное самочувствие… Не каждый выдерживает такие испытания.

— Мне кажется, вас все же удивило, что это самоубийство. Или я ошибся? — склонив голову набок, спросил Бенедиктов.

Дембо беззвучно засмеялся:

— Проницательность — ваша работа… Признаться откровенно, да, удивило. Попробую сказать почему. Наверное, потому, что я был неподготовлен…

— Иными словами, его образ действий в последние дни не давал повода к такому печальному концу?

— Пожалуй, именно так… Но, повторяю, человеческая психика — тайна, может быть самая глубокая из всего, что нас окружает… Случается всякое. Тем более в нынешних условиях. Состояние депрессии, резкий переход от одного эмоционального состояния к другому… А Лукинский был эмоциональным человеком… Но я не психолог, вероятно, надо поговорить с ними.

— А неприятностей служебного порядка у него не было в последние дни? Скажем, приказа или какого-нибудь крупного разговора?

— Нет. О таковом мне неизвестно.

Дембо вынул из брючного кармана серебряные часы, посмотрел на отдалении и поднялся.

— Одну минуту, Яков Владимирович, — сказал Бенедиктов торопливо, — я вас долго не задержу. Скажите, чем занимался Лукинский?

— Евгений Викторович? Тем же, чем и все мы: ремонтом боевых кораблей.

— Но может быть, у него было какое-нибудь особое, специальное задание?

— У Ленинграда сейчас одна-единственная цель — выстоять! — сухо сказал контр-адмирал, засовывая руки в карманы полушубка. — Все мобилизовано для ее достижения. Распылять силы нельзя — это было бы преступлением перед страной… А тем, что вы подразумеваете, занимаются тылы, и, надо думать, успешно.

— Тогда что это может означать? — Бенедиктов вынул из сейфа блокнотные листки с расчетами Лукинского.

Контр-адмирал повертел их, достал очки и, рассматривая, медленно опустился на стул.

— Хм, интересно… Весьма и весьма… — Посмотрел на выжидающего Бенедиктова серыми глазами: — Ну-с, это мне гораздо ближе, чем психология. Тут можно и поразмышлять… Простите за нескромный вопрос, вы сами по профессии не инженер?

Бенедиктов покачал головой отрицательно:

— Я кончал политическое училище, военно-морское.

— Понятно, понятно… По долгу службы вам, наверно, известно, что до сформирования нашей части Евгений Викторович работал в конструкторском бюро. Я знаю это кабэ, оно сейчас в эвакуации. Вам также должно быть известно и другое — что наука вплотную подошла к открытию. Величайшему, я сказал бы, эпохальному открытию. Его можно ожидать со дня на день. Я имею в виду расщепление атома, получение нового вида энергии. — Оживился, помахал листочками, предвкушая нечто приятное. — Представьте флот, движимый не каким-нибудь мазутом или соляром, а принципиально новым топливом. Фан-та-сти-ческим топливом! И все, что следует за этим, тоже для нас пока фантастика. Появляется заманчивая возможность на подводных лодках в качестве главных двигателей использовать паровые турбины. Мощность же такой турбины огромна, она многократно превышает ту, которую мы имеем сейчас. Нетрудно догадаться, что соответственно возрастают скорости, особенно важно — подводные скорости лодок. Но это еще не все выгоды. — Дембо зажмурился мечтательно, потом улыбнулся и стал загибать пальцы: — Расщепление атома абсолютно не требует кислорода, значит, нет выхлопа — дыма, гари, копоти. По той же причине лодка может обойтись вообще без атмосферы и ходить в дальние походы, не всплывая на поверхность. Наконец, исчезают громоздкие цистерны для хранения топлива на время плавания. Отсюда — совсем иные размеры лодок и более мощное вооружение… Вот что это такое! — Помолчал, покачивая ногой. — Скажу вам откровенно как инженер: дело, которым мы сейчас заняты, довольно простое, для талантливого человека, привыкшего творить, малоинтересное. Все равно если бы портной экстракласса, модельер, диктовавший моду, вынужден был ставить заплатки на рваные брюки. Но весь фокус, дружок мой, в том, что творец всегда творец. Он будет думать, искать — больной, голодный, переживающий личную драму… Человеческую мысль, особенно творца, нельзя заставить биться с девяти до шести с перерывом на обед или замкнуть в сейф на ночь. Вы поняли меня? Евгений Викторович был именно таким… Как инженер-механик по турбинам он здесь выполнял свою работу, и, надо сказать, со всей ответственностью… Ну а в остальное время, по-видимому, мечтал с карандашом в руках. Будущее — всегда мечта, таинственная загадка… Я неточно выразился — мечтал. Он разрабатывал мечту, овеществлял ее. На этих листках я вижу расчеты расхода пара и мощностей турбин для атомной подводной лодки. Вдумайтесь: атомной!.. Призрачная фантастика придвинулась к человеку, он хочет уже поковыряться в ней, как в автомобиле… — Дембо встал, застегнул полушубок. — Сожалею, у меня нет возможности пересчитывать, но я вижу ход мысли. Блистательный ход… Блистательный!..

Он сунул листки Бенедиктову и, пригибая голову под притолокой, хотя в этом не было надобности, вышел не простившись.


Капитан третьего ранга Елсуков оказался нелегким собеседником. Полтора часа говорил с ним Бенедиктов, но ни на один вопрос Елсуков в сущности не ответил. Говорил он быстро и много, помогая руками; в потоке слов фразы составлялись так ловко, что наиболее важное для Бенедиктова дробилось, расползалось и окончательный ответ можно было толковать двояко. «Ну и говорун», — раздраженно подумал Бенедиктов, глядя на не перестававшего улыбаться Елсукова и стараясь не замечать назойливо выставленные напоказ крупные желтые зубы.

— Вы бывали у Лукинского дома? — спросил он, не выдавая своего раздражения.

Елсуков поиграл пальцами, как бы пытаясь понять, какой ответ желает услышать оперуполномоченный, — лицо Бенедиктова было непроницаемо.

— Видите ли, у нас сложились такие отношения, при которых интеллигентные люди, если они действительно интеллигентны…

— Феликс Леонидович, я вас спрашиваю не об отношениях, а о том, бывали ли вы у него дома. Не уходите в сторону, отвечайте конкретно.

— По-моему, я говорю очень конкретно, — еще сильнее заулыбался Елсуков, наклоняясь к Бенедиктову. — При таких отношениях люди, как правило…

— Так да или нет?

— Мне известно, где он жил… Однажды мне пришлось зайти к нему за справочником, — Лукинский простудился и не ходил в часть, — но я задержался у него всего несколько минут, даже не заходил в комнату, так что считайте как угодно — был или не был…

— Когда это произошло?

— Не помню, совершенно не помню… У меня пресквернейшая память, особенно на даты. Можете себе представить: я даже не помню дня рождения жены, которую очень люблю, хотя она аккуратно каждый год мне о нем напоминает. Курьезно, но теперь даже она поняла, что это бесполезно, и тем не менее я…

— Но приблизительно-то вы можете сказать, когда это было? Осенью? Зимой?

— Затрудняюсь вам ответить. Давно, давно, очень давно.

— Не до войны же, — усмехнулся Бенедиктов. — До или после того момента, когда вы приглашали Лукинского жить к себе?.

Глаза Елсукова расширились от изумления. В первый раз он запнулся.

— Простите, не понял… О каком приглашении…

— Забыли? — мягко, не осуждающе проговорил Бенедиктов. — Вспомните-ка…

Елсуков засмеялся тихо, хлопнул себя по темени:

— Да, да, да, да, да… Ну конечно, вспомнил, был такой случай, был. Ах, какая память, просто не знаю, что делать. Вспомнил. Приглашал…

— Но почему Лукинского? Вы говорили, что у вас никогда не было с ним близких отношений, даже более того — они были холодными.

— Видите ли, когда жизнь хватает за горло, то есть, простите, я не так выразился, когда появились некоторые житейские трудности, многие собираются вместе для облегчения существования. Мы подумали с женой, что могли бы с кем-нибудь соединиться. У нас самих по теперешним понятиям большая семья — я, жена, шурин-инвалид, а Лукинский остался один, и мы проявили этот акт человеколюбия исключительно из сострадания к нему. Исключительно!..

— Итак, — напомнил Бенедиктов, — вы заходили к Лукинскому до или после приглашения?

— Это было раньше.

— Кто же вам передал справочник? Он сам, жена или сын?

— Лично сам Лукинский: жена его к тому времени уже умерла.

— Ага, понимаю… Кто-нибудь находился у него, когда вы пришли?

— Он был один. Совершенно один — жалкий, потерянный, в каком-то старом пальто без пуговиц…

— А что с вашим шурином?

Елсуков снова растянул рот, но в потускневших глазах появилось мученическое страдание.

— Тяжелейшая контузия… Врачи говорят — останется с костылями надолго, может быть даже и на всю жизнь. Вы не представляете, какой это был юноша — спортсмен, веселый, остроумный… Я познакомился с ним, когда он был еще мальчиком, — я тогда ухаживал за его сестрой, теперешней моей женой. Помню, прибежит из школы, щеки — как яблоки, глаза горят, и — с порога: «Раечка! (Это сестру, мать у них почти не занималась ни хозяйством, ни воспитанием.) Раечка, «отлично» по алгебре, можно я пойду с ребятами в кино?» А она: «Нет, Сережа, сначала поешь куриный бульон с булочкой, сделай уроки, а уж потом можешь идти». И — ни упрека, ни капризов… Это такой удар для всех нас…

Бенедиктов сочувственно кивал, едва успевая вникнуть в смысл нагромождаемых слов, и, когда Елсуков набирал воздух, чтобы продолжить, спросил:

— Насколько я осведомлен, Феликс Леонидович, ваша специальность — паровые турбины, и вы работали у Лукинского в отделе. Не делился ли он с вами или при вас своими мыслями относительно развития техники, не говорил ли, чем занимается дома?

— Нет, нет, нет, что вы! Никаких посторонних разговоров, — замахал руками Елсуков, — никаких, только о текущих делах… — Пригнулся и шепотом: — Если бы вы поработали у него, увидели бы, как с ним было трудно… Дотошный, требовал все время пересчитывать, переделывать, даже когда было не так уж важно…

«Наверно, с тобой действительно было трудно работать», — подумал Бенедиктов, потирая виски кончиками пальцев, и отпустил Елсукова, который перед дверью обернулся и еще раз осветил его улыбкой.


— Инженер Макарычев, с вашего позволенья. — Голос прозвучал с порога излишне громко.

— Жду вас, заходите, — приветливо откликнулся Бенедиктов.

Макарычев энергично пододвинул стул, чтобы удобнее видеть капитан-лейтенанта, не сел — плюхнулся. Движения его были свободны, естественны — ни страха, ни угодливости, ни жеманства, появлявшихся в собеседниках, что не раз отмечал Бенедиктов, стоило им попасть в его восьмиметровый кабинет с решетчатым окошком. Инженер был коренаст, широколиц, седые волосы лежали хаотично, на макушке торчал хохолок.

— Вы давно и, должно быть, хорошо знали Лукинского, — начал Бенедиктов; Макарычев повернул голову, нацелив на него ухо с приложенной ладонью. — Какое у вас сложилось впечатление о последних днях его жизни? Не говорил ли он вам, что его беспокоит?

— Вы правы, знал я его давно, но утверждать, что знал хорошо, не берусь, одно с другим не всегда совпадает, вы со мной согласны? — посмотрел весело на Бенедиктова, требуя подтверждения. — Мы примерно с ним одного возраста — я на два-три года постарше, — но получилось так, что я уже имел солидный стаж, работая в кабэ, — я ведь был студентом еще до революции, — а Женя пришел к нам прямо со студенческой скамьи где-то в конце двадцатых годов. Вот тогда-то я с ним и познакомился и сразу обратил внимание на его незаурядные способности. Правда, вскоре я ушел из кабэ на преподавательскую работу. Ну, а началась война — оба мы оказались здесь как старые знакомые… Что сказать о его последних днях? Утрата жены и сына Женю надломила, хоть сейчас люди как-то иначе относятся к смерти вообще, да и к смерти близких. У него появилось, мне кажется, безразличие к жизни, он стал невнимателен к себе, рассеян…

— Какие-нибудь новые знакомства у него были в последнее время? Он не говорил?

— Ну какие сейчас могут быть новые знакомства! Не до этого… Сохранить бы те, которые есть… Во всяком случае, мне лично он не говорил.

— А не замечали ли вы чего-нибудь необычного, странного в его жизни, в поведении, в отношении к нему людей?

— Странного, необычного?.. Нет, нет… — тряхнул хохолком Макарычев. — Вообще Женя был человеком непростым. Он мог под горячую руку обругать, подковырнуть сослуживца, причем зло, обидно и, может быть, даже беспричинно. Но отходил быстро, чувствовал себя виноватым, извинялся… Это был человек дела. Дело, дело… Прежде всего дело. Терпеть не мог болтовни, трескотни, словоблудия. А такой подход к жизни не всем нравится. Так что не уверен, что все без исключения любили и восхищались им.

Переместившись на стуле, Бенедиктов сказал:

— Все это интересно… Скажите, а с кем Лукинский общался? Каких-нибудь подозрительных людей, с вашей точки зрения, вокруг него не обреталось?

Макарычев приложил кулак ко рту, призадумался, глядя на Бенедиктова.

— Что значит «подозрительные люди»? Нет… Впрочем… Впрочем, хотите я расскажу вам об одном эпизоде, но скорее, так сказать, анекдотического порядка. Так, мелочь, о которой, может быть, и вспоминать не стоит, но раз уж вы спросили… Произошло это года три назад, летом. Не помню, по какому поводу Женя пригласил меня и нескольких наших сотрудников кабэ в «Универсаль». То ли он отмечал день своего рождения, то ли получил какую-то награду, не помню, суть не в этом. В ресторане были и другие приглашенные. И вот среди них я увидел человека, поразительно похожего на ротмистра Нащекина, пристава Коломенской полицейской части (у Бенедиктова собралась кожа на лбу; Макарычев показал два ряда золотых зубов). Забавно, да? Не удивляйтесь, сейчас поясню…

Макарычев рассказал, что второкурсником — он учился в Технологическом в пятнадцатом-шестнадцатом годах — он был среди студентов, группировавшихся вокруг социал-демократов, просиживал вечера за спорами в марксистском кружке и выполнял мелкие разовые поручения подпольного большевистского комитета в районе.

Последнюю зиму перед революцией столица жила особенно неспокойно. Студенчество митинговало, размахивая кумачовыми флагами; устраивали сходки, выходили на демонстрации… Чувствовалось горячее дыхание революции. (Макарычев порозовел, возбудился от воспоминаний. «Спросите меня: а когда учились? Не отвечу. А ведь все-таки учились, черт возьми!»)

В декабре после митинга у Калинкина моста полиция переловила студентов и — в часть. Несколько дней держали в душных, забитых до отказа людьми камерах, вызывали на допросы по одному — искали зачинщиков и смутьянов.

— Меня допрашивал сам ротмистр. Забыть Нащекина я уже не смогу никогда, потому что в его части я потерял зубы, — Макарычев провел рукой перед растянутым ртом, — и сорок процентов слуха. Он и сейчас передо мной — холодный, расчетливый истязатель, с большими холеными руками, которые знали куда бить и как бить… И лицо у него характерное: тонкий-тонкий нос, прямо пластинка, близко сведенные к переносице черные пронзительные глаза…

— Так кто же был на банкете у Лукинского, неужели он? — с недоверием спросил Бенедиктов.

Макарычев хлопнул себя по колену:

— Никоим образом!.. Нащекин там быть не мог, ибо он расстрелян в тридцатом году.

— Откуда вы знаете?

— Из газет… Это был громкий процесс, «Красная газета» публиковала тогда подробный отчет. Оказалось, Нащекин тихо пережил революцию, сменил фамилию, внешность и занялся какими-то аферами. Его разоблачили, судили и расстреляли. Можете представить мое удовлетворение: порок наказан! Я даже написал тогда в редакцию.

— У вас случайно не сохранился номер газеты? Принесите мне, если не затруднит вас, — сказал Бенедиктов, поглаживая затылок, и пробормотал: — Действительно занятная история…

— Что вы?.. — морщась, Макарычев поднес ладонь к уху.

— Следовательно, вы предполагаете, что это был…

— Его сын! — вскинул плечи Макарычев. — А кто же еще? Такое поразительное сходство…

— А у него был сын?

— Вот уж, извините, чего не знаю, того не знаю, — с сарказмом проговорил Макарычев. — Не имел чести быть знакомым с господином Нащекиным и его семейством. Знакомство произошло, как я вам сказал, в каталажке, на том оно и закончилось.

— Вы попытались поговорить с тем человеком? — напрягая голос спросил Бенедиктов.

— Было у меня такое желание, правда, не скажу, чтобы страстное. Но знаете застолье?.. Он сидел на противоположном конце, а тут пошли всякие разговоры за рюмкой. Когда я спохватился, его уже не было.

— С кем-нибудь вы говорили о вашем наблюдении, заявляли куда-нибудь?

— Единственный, с кем я поделился, был Женя. Вы бы видели, как он хохотал! Пролетарий в роли жандармского сынка! Оказалось, он чуть ли не с детства знал его, потому и хохотал. Тогда же он рассказал, что у него есть родственник, как две капли воды похожий на Калинина. С ним здоровались на улице, принимая за Михаила Ивановича… Этим Женя окончательно убедил в глупости моей фантазии, и мне не хотелось попадать в нелепое положение. Так что заявлять по сути дела нечего. Я ведь и вам с самого начала сказал, что случай курьезный…

Бенедиктов не стал его разубеждать и спросил:

— А фамилию Лукинский вам называл ? Или его имя?

— Не только называл. Он меня с ним знакомил, но фамилия мне ровным счетом ничего не говорила, и она у меня моментально выветрилась из памяти, так же как и имя.

— Еще когда-нибудь вы встречали этого человека? (Макарычев резко тряхнул головой.) Он был военный, гражданский?

— Гражданский.

— Я понял так, что по возрасту он был как бы ровесником Лукинского?

— Совершенно верно, что-нибудь около сорока… Это меня и поразило: он был приблизительно тех же лет, что и Нащекин, каким я его знал!

— Н-да… — произнес Бенедиктов, поглаживая переносицу, и это неопределенное словцо можно было расценить как удовлетворение весьма важным сообщением или, наоборот, как скорбь по потерянному на никчемный разговор времени. — Что-нибудь еще вы можете сказать по поводу знакомств Лукинского?

— Абсолютно ничего.

— Тогда не смею вас задерживать. Спасибо. — Когда Макарычев был у двери, Бенедиктов остановил его: — Между прочим, вспомните на досуге, кто еще присутствовал на том банкете в «Универсале», и сообщите мне. Вам, надеюсь, это будет несложно?..

7. БАТАЛЬОННЫЙ КОМИССАР

Батальонный комиссар Дранишников назначил по телефону встречу на двадцать тридцать. Выслушав начальника, Бенедиктов чертыхнулся про себя: выходило, что встреча с Тасей еще откладывается, по крайней мере на сутки. Несмотря на все старания, он уже третий день не имел возможности связаться с женой и у него не было ни малейшего представления о том, что происходило дома. Бог знает что могло случиться за эти два дня! Все равно что за год обычной жизни. Неизвестность угнетала, злила. И Тася… Могла бы как-нибудь дать знать о себе и своей тетке… Но вдруг не могла?..

Чувствуя весь день недомогание, Бенедиктов вышел пораньше и около семи вечера был на Литейном, совершенно обессилев после долгой ходьбы.

Здесь, в тиши, он развернул потерявшие упругость желтые листы старой газеты, еще раз прочел судебный отчет, просмотрел документы, которые поступили на запросы в последние сутки, и, тщательно подобрав бумаги, сложил в папку. Дранишников болезненно относился к опозданиям, неточностям, неряшливости и при случае делал замечания тихим голосом, без угроз и грубостей, но с какой-то необъяснимой внутренней силой волевого, беспощадно относящегося к себе человека. Замечания выслушивать было больно, гораздо больнее, чем переносить разнос. Изучив начальника, Бенедиктов заранее обдумывал разговор, стараясь не быть застигнутым врасплох даже в мелочах.

Встретил его Дранишников, как обычно, едва заметным наклоном головы и сразу приступил к делам. Его чрезвычайно интересовало все относящееся к Лукинскому, но начал он все же с Нефедова.

Михаил Николаевич Нефедов, имевший еще кличку «Боксер», попал в поле зрения Бенедиктова в июле. Тогда капитан-лейтенант узнал об одном разговоре, из которого следовало, что Нефедова вполне устраивал приход немцев. Позже вскрылись любопытные обстоятельства: оказалось, что этот человек, сын судовладельца в Николаеве Церидоса, бежавшего после революции в Турцию, в начале девятнадцатого года командовал летучим отрядом в треугольнике Геленджик — Криница — Черный Аул (после высадки англичан и французов). Отряд вылавливал и добивал раненых, расстреливал отставших от своих частей красноармейцев. Когда Деникин вместе с войсками Антанты был разгромлен, Церидоса схватили, но при пересылке в тюрьму он убил конвойного и исчез…

В Ленинграде он обосновался года за два до войны с документами на имя Нефедова, женился на обрусевшей немке Гертруде Оттовне, устроился на завод, стал стахановцем — портрет его, увитый алой лентой, висел на площадке за проходной. В первый месяц войны он перебрался мастером на только что спешно запущенный завод на взморье, куда прибывали после боев полузатонувшие, потерявшие ход и обезображенные снарядами канонерские лодки, сторожевые корабли, буксиры и разные вспомогательные суда — для ремонта.

Однажды к Бенедиктову, на попечении которого был и этот объект, постучался парнишка — юнга в плохо подогнанной к его щуплому телу робе. Шепотом он сообщил, что неподалеку от пирса в старой цистерне, на девять десятых вкопанной в землю и скрытой всяким хламом, он наткнулся на тайник с оружием. Ночью Бенедиктов незаметно спустился в заброшенную цистерну. Там, в самом конце, лежали в ящике, прикрытые камнями и досками, две винтовки, автомат, три или четыре пистолета, пачки патронов и кинжалы… Бенедиктов оставил все на месте, ни к чему не притронувшись, а через несколько дней в густых сумерках к цистерне крадучись подошел со свертком в руках, как бы по нужде, Устин Кокарев, слесарь того же цеха, где работал Нефедов. Когда Кокарев выбрался наружу, свертка не было… Из личного дела Бенедиктов выяснил, что в прошлом Устин Кокарев трижды отбывал сроки за квартирные кражи. Установил и его тесное знакомство с Нефедовым.

В особом отделе флота решили Нефедова, Кокарева и причастного к ним Фабрина, плановика из заводоуправления, пока не трогать. Важно было узнать их намерения и — самое существенное — с кем они связаны еще. Каждый раз Бенедиктов докладывал Дранишникову обо всем, что ему удавалось выяснить.

— У меня есть сведения, что Нефедов кого-то ждет, — сказал Бенедиктов, с усилием разлепляя веки. — Поэтому теперь он каждый день ходит домой ночевать, на заводе не остается. Кто-то должен прийти из-за линии фронта.

— Прекрасно, значит, связь намечается, как мы и предполагали. — Дранишников посмотрел на освещенное лампой землистое лицо капитан-лейтенанта. — Адресок-то у него какой?

— Малая Подьяческая, семь, восемьдесят восьмая квартира. Визит, по-видимому, имеет какое-то значение, потому что Нефедов сказал: «Хватит выжидать, скоро перейдем к активным действиям…»

— Всеволод Дмитриевич, — Дранишников откинулся на спинку стула, положил на стол кулаки, — глаз с него не спускать. Будьте готовы к любой провокации, вы за него в ответе. (Бенедиктов хотел попросить людей, но Дранишников словно прочитал его мысли.) И справляйтесь своими силами. Откуда оружие в тайнике, выяснили?

— С прибывающих на ремонт судов — оружие убитых и тяжелораненых.

— Надо перекрыть эту лазейку, напрочь. Навести строжайший учет оружия личного состава.

— Уже перекрыта, — сказал Бенедиктов глухим голосом. Он почувствовал, как кровь устремилась к голове и забилась, зазвенела в сосудах; похолодели и стали мокрыми пальцы, часто забилось сердце, — не хватало воздуха…

— Надеюсь, вы сделали это аккуратно? Все должно выглядеть вполне естественно и не вызвать подозрений об обнаружении тайника. Сейчас особенно важно не спугнуть…

Последние слова Дранишникова сошли на нет, как звуки постепенно выключаемого приемника, и сам батальонный комиссар вдруг отдалился в непонятной дымке и пропал… Потом Бенедиктову почудилось какое-то движение, суета, мелькнуло что-то белое и запахи — резкие, напоминающие что-то запахи…


Дранишников сидел за столом, писал. Сквозь подрагивающие ресницы Бенедиктов увидел его сосредоточенное лицо, свежее, чисто выбритое, — тонкие губы поджаты, чуть на выкате глаза под широкими бровями опущены… Почему светло? Почему здесь батальонный комиссар? Что произошло? Вспомнил слова Дранишникова о важности не спугнуть. Кого? Нефедова? Конечно, Нефедова. И — обрыв… Неужели обморок, черт побери? Стало жарко, будто бросили в ванну с горячей водой.

Сдержанность в общении с людьми, замкнутость, внутренняя сила Дранишникова вызывали у Бенедиктова не только уважение, но и трепет. Меньше всего ему хотелось выглядеть смешным, неумелым, немощным перед батальонным комиссаром, и вот тебе раз… Именно при нем… «Слабак, тюхтя, как барышня…» — ругал себя Бенедиктов, сомкнув веки и желая, чтобы Дранишников вышел из кабинета хотя бы на несколько минут, — встреча на ногах, в застегнутом кителе, казалось ему, могла бы в какой-то мере сгладить конфуз. Но Дранишников не собирался выходить. Бенедиктов пошевелился.

— Лежите, лежите, — сказал батальонный комиссар, не подымая головы и продолжая писать. — Вам требуются покой и отдых.

Бенедиктов встал с дивана, покосился на стул — на нем валялись пустая ампула с отбитой головкой и высохший, сдавленный чьими-то пальцами комок ваты.

— Товарищ батальонный комиссар, я совершенно здоров, — все еще чувствуя неловкость, твердо проговорил он.

Отложив перо, Дранишников поднялся, сказал не то с упреком, не то с сожалением:

— Вы не соизмеряете свои силы, Всеволод Дмитриевич. — Выложил два куска пиленого сахара: — Вам лично. Съешьте при мне, считайте, что лекарство… Кстати, я хотел вас спросить: как вы распоряжаетесь своим довольствием? — Заметив вспыхнувшее лицо Бенедиктова, не дал ответить: — Вы вправе сказать, что не мое дело. Справедливо. Не мое… Сейчас, — Дранишников подчеркнул голосом, — это дело государственное. Вопрос поставлен круто: быть или не быть Ленинграду, и не только Ленинграду. Армия обязана оставаться боеспособной, что бы ни происходило. Постановка вопроса, сознаю, жестока, но иного выхода нет… Надеюсь, вы не обиделись на мои слова? Поверьте, произносить их тоже нелегко.

Дранишников раскурил трубку, но тут же пригасил, придавливая махорку большим пальцем; Бенедиктов, задетый словами батальонного комиссара, промолчал.

— Я не успел вчера сказать, — начал он спокойно, — что по тем же сведениям Гертруда, жена Нефедова, на днях посетила свою старую знакомую по имени Марта. Фамилию и где она проживает, пока установить не удалось. Цель ее визита тоже неясна.

— Это особый и весьма серьезный вопрос, — сказал Дранишников. — Мы к нему вернемся отдельно, а сейчас давайте о Лукинском.

Бенедиктов детально изложил все, что ему стало известно за минувшие двое суток, не утаил неудачу с инвалидом. Она была тем более неприятна, что по наведенным справкам Бенедиктов дополнительно установил: в течение трех последних лет никто из старшин команды трюмных машинистов с «Кирова» на «Октябрьскую революцию» не переводился, а с «Октябрьской революции» списан не был. Дранишников молча слушал; выпуклые глаза его были столь выразительны, что Бенедиктов чувствовал по ним, как по стрелке прибора, с чем батальонный комиссар согласен, в чем сомневается или расходится в оценке.

— Экспертиза полностью подтвердила убеждение, которое возникло у меня с самого начала: Лукинский убит, — подытожил Бенедиктов. — Анализ его дневниковых записей и другие данные позволяют утверждать его полную непричастность к любому виду пособничества врагу. Он — жертва, а не соучастник. Полагаю, что убийство совершено с целью добыть расчеты Лукинского паровых турбин для атомных подводных лодок. Расчеты убийца перефотографировал — экспертиза установила: серые крупинки не что иное, как остатки сгоревшего магния. Лукинский фотографией не занимался, аппаратуры для съемок в квартире я не нашел. Теперь о ракетах. Очевидно, они принесены и после выстрелов сознательно оставлены в квартире убийцей. В данном случае они играют отвлекающую роль с целью запутать следствие и бросить тень на Лукинского. Если придерживаться этой версии, то пистолет также находился у убийцы. Номер «ТТ» оказался стертым, но все же удалось его восстановить — 938611. А вот справка начальника склада боепитания воинской части 0837.

Бенедиктов подвинул синий листок с жирной, прошедшей насквозь печатью. Дранишников пробежал глазами нацарапанные наспех строчки:

«Пистолет „ТТ“ номер 938611 закреплен за старшим лейтенантом Вахрамеевым В. Т., выбывшим из части 26 ноября 1941 г. в госпиталь…»

— Таким образом, появляется возможность проследить путь оружия к убийце…

— Шансов тут немного, — проговорил Дранишников, потирая лоб, — прошел почти месяц. Но не использовать эту возможность было бы неразумно. Заметьте немаловажную деталь: номер стерт. Если оружие проходит множество рук, то маскировка его не так уж важна. Поэтому в данном случае путь «ТТ» может быть довольно коротким… — Вынул план города и, отстранив бумаги, разложил перед собой. — Хочу обратить ваше внимание: ракетные гильзы, обнаруженные на старом катере у Двенадцатой линии, возле Горного института и в квартире Лукинского, — колпачком ручки обвел места, — одного производства — завода в Фрейбурге.

— Значит, убийца инженера и сигнальщик либо тот же самый человек, либо одна группа…

— Вот то-то и оно… И район… Очень их интересует этот район… Ракетчика надо брать живым. Это первоочередная задача. Как ваши комсомольцы, можно на них рассчитывать?

— Вполне. Ребята отобраны надежные. Сил, правда, у них маловато, зато боевые.

— С инвалидом вы поторопились, и главное — рисковали. Обстановка не требовала риска, вы же начали преследование, совершенно не имея представления, кто этот человек. Известные нам теперь факты дают более реальную возможность предположить, что именно он является разыскиваемым нами лицом. В таком случае, представляете, если бы он обнаружил вашу заинтересованность в нем? Могло рухнуть все.

— Я был уверен, что он сразу вернется домой, а потом не решился упустить его, — попытался оправдаться Бенедиктов, понимая, насколько слабо звучит это оправдание.

Дранишников дважды замечания не повторял, оправдания не слушал. Он выколотил трубку и отложил ее.

— Пока несомненно одно: убийца Лукинского, предположим инвалид, — орудие, исполнитель, — сказал он. — Важно выяснить, кто мог знать о расчетах Лукинского. Это должен быть человек, связанный с ним по работе, бывавший у него дома и сведущий в такого рода технике. Вы расшифровали инициалы в дневниковых записях?

— Все. Нас, разумеется, не будут интересовать умершие Сыромятниковы и Чеборчук, эвакуированный в Свердловск в августе. Сейчас в Ленинграде находятся: Богачев Борис Владимирович, военинженер третьего ранга в контрольно-приемном аппарате, — тот, с которым Лукинский дружил в молодости и потом разошелся, и Турков Юрий Федорович, инженер, — «стеснительный до болезненности молчун». Упоминающиеся в дневнике «Д.» — Дембо Яков Владимирович и «Елс.» — Елсуков Феликс Леонидович не могут входить в число близких Лукинскому людей. Однако на Елсукове я хотел бы остановиться особо. В тридцать девятом году он находился под следствием по подозрению в шпионаже в пользу Германии. Подозрение не подтвердилось, и он был выпущен на свободу. В своих показаниях он неискренен: у меня есть данные, что Елсуков неоднократно посещал Лукинского на дому, хотя мне сказал, что был только однажды. Интерес представляет и его родственник, брат жены, Сергей Степанович Шулейкин — инвалид второй группы, на костылях. Имя его и отчество совпадают с записанными в дневнике.

— Вряд ли инвалид назвал свое подлинное имя, — покривился Дранишников. — Это элементарно. К тому же Лукинский как следует и не запомнил его.

— Да, конечно, но дело не в этом. Шулейкин не такой уж примерный мальчик, каким нарисовал его Елсуков. Это человек алчный и беспринципный. Перед призывом в армию в том же тридцать девятом году он был замешан в весьма солидной спекулятивной сделке, но сумел избежать ареста…

Бенедиктов заметил, что Дранишников не двигается; уперев локоть о стол и поддерживая голову, он смотрел остановившимися глазами в пространство: какая-то мысль донимала его.

— Что же вы замолчали? Это была группа?

— Из шести человек. Правда, Шулейкин играл второстепенную роль, тем не менее на него был собран достаточный материал. И еще: кроме спорта, он занимался в фотографическом кружке при Доме культуры Первой пятилетки, о чем Елсуков не счел нужным сказать.

— А что, Шулейкин выходит на улицу?

— Выходит, выходит… Тут Елсуков тоже сгустил краски: контузия серьезная, но не такая уж безнадежная, — врачи довольно оптимистично смотрят на его выздоровление.

— Любопытно, — подумав, проговорил Дранишников. — Не исключено, что эта версия может дать результат. — И вдруг, безо всякого перехода, сказал: — Оставьте у меня дневник Лукинского и затребуйте, пожалуйста, из суда следственное дело Нащекина. Я хочу с ним познакомиться.

— Я уже пытался, Олег Сергеевич. — Бенедиктов кашлянул в кулак. — К сожалению, самого дела в Ленинграде нет, оно в архиве. Суд прислал лишь выписку из картотеки. Но полагаю, что смогу выяснить о Нащекине все интересующее нас, — следствие вел Калинов, которого я хорошо знаю.

Дранишников что-то пробурчал, недовольный таким вариантом, но из-за безвыходности положения вынужден был дать санкцию на разговор с Калиновым. Затем они перешли к обсуждению действий Гертруды Нефедовой.

8. В ГОСПИТАЛЕ

Бенедиктов добрел до госпиталя на канале Грибоедова к двум часам дня. Как раз незадолго перед тем смолкли тяжелые немецкие дальнобои. К пятиэтажному дому с белым флагом и красным крестом тянулись санки, тележки; кого-то дружинницы несли на руках…

В приемном отделении колыхалась, гудела толпа. Со стиснутыми зубами и стараясь не глядеть на раздробленные кости, лохмотьями свисающие обескровленные куски мяса, Бенедиктов прошел сквозь рыдания, стоны и проклятия. Женщина в стеганой телогрейке вцепилась в него костлявыми пальцами: «Товарищ военный, товарищ военный, да что же это, о господи?! Когда же вы уймете этих иродов проклятых?.. Детоубийцы, мерзавцы!.. Девочка моя, красавица моя, лапонька моя!.. За что-о-о!.. Лучше от голода…» Глаза безумны, волосы всклокочены. Бенедиктов уронил взгляд на носилки, содрогнулся: на них лежала девочка, вместо лица — кровавая каша…

Суетились санитарки, сестры: «В операционную… Скорей… Дорогу!..» Женщина отпустила Бенедиктова, повалилась к носилкам, забилась в истерике…

С гнетущим чувством от увиденного Бенедиктов поднялся на третий этаж. Уполномоченного особого отдела, высокого, рыжеватого старшего лейтенанта Кочемазова он нашел в его каморке под лестницей, служившей, должно быть, в свое время складом школьного имущества (в доме до войны размещалась школа). У Кочемазова болели зубы; слушая Бенедиктова, он поминутно хватался за щеку и вздрагивал.

— Неприятная история, но вполне допустимая, — сказал он; большие зеленые глаза поднялись на Бенедиктова. — Сам понимаешь, какой сейчас учет. Не знаешь, за что хвататься…

— Мне важно установить, когда пропал «ТТ» — до того, как вы приняли Вахрамеева в госпиталь, у вас или уже там, на пересыльном…

— Может быть, и удастся… Я думаю, лучше тебе самому это сделать, а я тебя познакомлю с начальником ОВС. Учти: он будет божиться, что у него все в ажуре, так ты…

— Ладно, не вчера родился, — с улыбкой произнес Бенедиктов и спросил из сострадания к мучившемуся старшему лейтенанту: — Неужели тебе в госпитале зубного врача не найти?

Тот безнадежно махнул рукой:

— Рвать надо, да все времени нет. Пошли…

Бенедиктов накинул халат с болтающимися сзади лямками и последовал за Кочемазовым.

Они поднялись еще на этаж, пропустив на лестнице санитарку с ведром, полным нечистот, прошли насквозь огромную душную палату — остатки шведской стенки показывали, что раньше здесь был физкультурный зал: мужчины в бинтах лежали, сидели на разномастных, собранных у населения кроватях; ходячие стучали в углу костяшками домино; кто-то крутил патефон… На другой лестнице откуда-то потянуло кислым запахом тушеной капусты — у Бенедиктова тоскливо засосало под ложечкой.

— Вон он, — сказал Кочемазов, глазами показывая наверх, откуда слышался зычный, хорошо поставленный командирский голос. — Драит кого-то…

Ведающий обозно-вещевым снабжением (ОВС) капитан оказался маленьким, щуплым, подвижным человеком, любившим, по-видимому, порядок и пытавшимся его навести силой своего голоса. («Откуда только он берется в таком теле?» — подумал с усмешкой Бенедиктов.) Заметив Кочемазова, капитан тотчас отпустил сестру-хозяйку с пылающими от нагоняя щеками; лицо его из свирепого мгновенно превратилось в добродушное. Кочемазов представил Бенедиктова, объяснил, кто он, что хотел бы посмотреть, и оставил их.

Капитан тактично не задавал вопросов. Он растянул рот в улыбке, словно проверка доставляла ему удовольствие, и без промедления начал действовать: приказал принести книгу учета, накладные, разыскать кладовщицу склада боепитания. Пока они двигались к складу, он успел рассказать о системе — по его словам хорошо продуманной — регистрации и хранения оружия от приемного отделения до сдачи по мере накопления на пересыльный пункт.

— Наша хранительница огня, — кивнул капитан на подошедшую робкую, испуганную срочным вызовом женщину.

— Покажите-ка ваш арсенал, — приветливо сказал Бенедиктов, от которого не ускользнули ее сжатые в напряжении кулачки, и подрагивающие губы, — не утаивайте.

— Она у нас прекрасно справляется… Бывают дни, когда десятками приходится таскать это оружие с этажа на этаж… Представляете, какая тяжесть!.. С нынешними-то силами! Она и таскает, и чистит, и смазывает не хуже заправского бойца. — Правда? — Капитан подмигнул кладовщице. — И все, как говорится, у нее в полном ажуре. (Бенедиктов улыбнулся, вспомнив слова Кочемазова.) Да вы сами сейчас убедитесь…

Кладовщица сняла железную скобу с обитой стальными листами двери и, впустив обоих, встала в сторонке, наблюдая за действиями Бенедиктова. Склад пропах оружейным маслом. «Хорошо, отлично», — повторял Бенедиктов, довольно поверхностно осматривая пистолеты, наганы, гранаты, разложенные на стеллажах, стоящие в козлах винтовки и автоматы. Всем своим поведением он старался показать, что проверка — лишь формальность, правда необходимая.

Он перебрал накладные, полистал регистрационную книгу учета. В ней торопливо, разными почерками, часто карандашом были внесены фамилии, звания, воинские части, номера оружия, даты… Делая вид, что он без особого внимания проглядывает записи, Бенедиктов успел выхватить то, что искал, и захлопнул книгу. Повторил бодренькое «хорошо», сделал замечание по поводу какого-то пустякового недосмотра и спросил, переводя взгляд с капитана на кладовщицу:

— Значит, если бы появилась необходимость срочно найти личное оружие, ну, скажем… — он провел пальцем под первой попавшейся фамилией, назвал ее, дату поступления, — я мог бы это сделать благодаря записям?

— Несомненно, — воскликнул капитан громовым голосом и скомандовал, как фокусник в цирке своему ассистенту: — Найдите, быстро!..

Кладовщица молча сняла со стеллажа наган и протянула его Бенедиктову.

— У меня вопросов больше нет, — весело сказал он, сверив номер. — Если бы везде, так хранили… — Пожал руку сияющему капитану, потом слабо улыбнувшейся кладовщице. — Так и запишем: с вами все в порядке. Теперь пойду в другой госпиталь… Служба!

Вернувшись к Кочемазову, он прикрыл за собой дверь и сказал тихо:

— А пистолетик-то исчез у вас. В книге имеется запись, на пересыльный пункт не сдан. Лейтенант Вахрамеев умер. Выходит, где-то здесь…

— Придется искать, — невнятно проговорил Кочемазов, не отнимая ладони от подбородка.

— Поинтересуйся, пожалуйста, в чьи руки он мог попасть. Это очень важно. И позвони мне.

Кочемазов покивал, страдальчески глядя на Бенедиктова. Бенедиктов оставил свои номера телефонов, записал номер пропавшего «ТТ», время, когда приблизительно он мог быть похищен, и, пожелав старшему лейтенанту скорее вытащить зуб, покинул госпиталь.

9. «СТАРШИНА КОМАНДЫ ТРЮМНЫХ МАШИНИСТОВ»

Она стояла на углу переулка Подбельского, сжимая под мышкой сумочку, маленькая, нахохлившаяся в своей заячьей шубейке, и, видимо, ждала его со стороны бульвара Профсоюзов.

— Тася, — окликнул ее негромко Бенедиктов.

— О, я думала ты опять не придешь, — сказала она, обернувшись, и взяла его под руку. — Какое это мучение — ждать.

Иной возможности поддерживать относительно регулярную связь, кроме таких вот встреч здесь, в заранее обусловленном месте, у них не было. Они договорились встречаться каждый день в пять часов и ждать друг друга в течение десяти минут. Если Бенедиктов оказывался к этому времени поблизости, он провожал жену домой, узнавал по пути не слишком обильные житейские новости, иногда успевал даже кое-чем помочь в доме. Очень редко удавалось остаться на ночь. Тася работала на почтамте, случалось, что и она не успевала к назначенному сроку, поэтому виделись они не так уж часто.

— Прости, никак не мог выбраться эти дни. — Бенедиктов прижал ее руку к себе. — Как ты себя чувствуешь?

— Не очень… Слабость. И есть хочу. Не проходит минуты, чтобы я не хотела есть. Наваждение какое-то. Кажется, съела бы гадюку, крысу, помои, падаль, что угодно… Ты принес мне что-нибудь?

Бенедиктов достал кусочек хлеба, сбереженного для нее. Она проглотила его, почти не жуя.

— И все?

— К сожалению, все… Мне один знакомый обещал достать немного овса.

— Это хорошо. Я сварю кисель… А у нас опять потеря: тетя Маша умерла… Когда он обещал тебе овес? Только ты сразу его принеси, как только он даст, не забудь…

Бенедиктова удивила смерть любимой Тасиной тетки, бывшей до последних дней на ногах, но еще больше — та скороговорка, которой Тася сообщила ему о смерти.

Тетя Маша была для Таси не столько теткой, сколько матерью. После смерти Варвары Константиновны, Тасиной матери, от сыпняка, когда девочке было три с половиной года, ее взяли к себе Маша и Вера, сестры отца. Отец вернулся позднее с колчаковского фронта калекой и протянул недолго. Воспитание Таси скромные женщины посчитали назначением своей жизни. Они обшивали ее сами, без претензий, но со вкусом, чтобы их «звездочка» не испытывала неудобств среди сверстниц и не считала себя обойденной, самоотверженно учили ее языкам и музыке у частных преподавателей (школ еще не было)… Жизнь их протекала в напряженном сведении концов с концами (Маша работала экскурсоводом в Петропавловской крепости, Вера — бухгалтером в банке), размеренно, в полном согласии и со стороны, может быть, скучновато. Но женщины сжились и не считали возможным менять ее. Даже когда к Вере стал наведываться веселый, шумный железнодорожник-ревизор, насквозь пропахший пивом и табаком. Железнодорожник вскорости предложил ей выйти за него замуж. Вера, посоветовавшись с сестрой, решила, что мужчина внесет сумятицу в их устоявшийся быт, и отказала ему. Но, может быть, тому были и другие причины. Во всяком случае, до Бенедиктова мужчины в их доме больше не появлялись… Тася любила обеих теток, но ближе все-таки была ей тетя Маша, неунывающая веселушка и фантазерка… Тетя Вера умерла в ноябре, накануне праздника, пролежав неделю и медленно угасая. И вот теперь тетя Маша…

— Когда это случилось? — спросил Бенедиктов после долгого молчания.

— В ночь на позавчера. Легла спать и не проснулась.

— Как же ты теперь будешь одна?.. Знаешь что: я поговорю с Мельниковым, он возьмет тебя на завод, перейдешь на казарменное…

— Ты считаешь, так будет лучше? Надо подумать.

— А чего думать-то?.. Все-таки среди людей… Карточка рабочая. И ко мне поближе. А сейчас… Видишь, какой я у тебя непутевый, толку от меня…

— Да, пожалуй!.. Ты можешь идти помедленнее? (Бенедиктов сдержал шаг, заметив, что Тася тяжело дышит.) Но не торопись с Мельниковым, я должна решить сама. А я что-то разучилась быстро принимать решения — так же, как и ходить.

Завыли сирены, вздымая до бесконечности свой ноющий стон. «Воздушная тревога! Воздушная тревога!..» — послышался голос из репродуктора.

— Господи, когда же это кончится!.. — устало проговорила Тася, не отпуская от себя Бенедиктова.

Ускорили шаг прохожие, появились женщины с противогазами на боку, улицы опустели. Вслед за Тасей Бенедиктов спустился в бомбоубежище. Там уже было несколько человек. Разговаривали вполголоса, как в вагоне остановившегося поезда. Тася прислонилась к стене, ткнулась в грудь Бенедиктову. Он провел пальцами по ее осунувшемуся лицу, погладил волосы, тоненькую шею.

— Сева, ты больше меня знаешь. Скажи, что будет… Я так беспокоюсь за тебя, и вообще…

— Все будет хорошо, выстоим, считай, что самое тяжелое позади, — успокоил он ее, беспредельно веря в то, что говорит, и вселяя в нее эту уверенность.

Она вздохнула и облегченно прошептала:

— Если бы ты был все время со мной рядом!.. Какая простенькая, но недоступная мечта!

— Все-таки звони мне, если нам не удастся встретиться. Я должен знать о твоем самочувствии. Мне передадут…

— Это почти невозможно. У нас неприятная начальница, ее всю передергивает, когда звонят по личным делам. А телефон один и все время занят.

— Тогда буду звонить я, — решительно сказал Бенедиктов. — Пусть попробует отказать.

— Не надо, это неудобно…

Они вышли на улицу после отбоя, когда начало темнеть. Из других подворотен тоже стали выходить люди. Вдруг глаз Бенедиктова нащупал согнутую фигуру человека, опирающегося на костыли… Очень знакомая фигура…

— Тасенька, я вынужден тебя покинуть, — сказал он поспешно.

— Но ты ведь хотел…

— Не могу, дорогая моя, не могу, извини, до завтра… Ты иди потихоньку, целую тебя. — И, круто повернув, зашагал в противоположную сторону.

Он не ошибся. Это был тот самый инвалид. Медленно переставляя костыли, он разговаривал с какой-то женщиной. Когда они разошлись, Бенедиктов настиг его.

— Предъявите ваши документы, пожалуйста.

— Зачем? — Инвалид поднял голову, узнал Бенедиктова: — А, капитан-лейтенант?.. Мы вроде недавно с вами встречались, еще табачком меня угощали, помните? На Васильевском…

— Документы, — властно повторил Бенедиктов и, не желая вступать в пререкания, показал свое удостоверение.

Инвалид достал потертый паспорт, стянутый поперек резинкой. «Грызин Александр Степанович, год рождения 1902, русский, место рождения…» — читал Бенедиктов при свете своего фонарика, присматривая в то же время за инвалидом. Тот проявлял признаки беспокойства, нетерпения, поминутно сплевывал и демонстративно тяжело вздыхал.

— Почему вы здесь ходите?

— А где мне еще ходить. — Грызин потянулся за паспортом, но Бенедиктов его не отдал.

— Вы же прописаны на Пороховых. Что вы здесь делаете?

— Прописан… Мало ли что… Там прописан, а живу здесь.

— Это нарушение паспортного режима. Где вы живете?

— На Васильевском… На Семнадцатой линии… У друга своего.

— Придется вам пройти со мной, — сказал как бы с сожалением Бенедиктов, пряча паспорт и фонарь.

— Да вы что?.. Не пойду я никуда. — Грызин поднял костыль и затряс им в воздухе: — Я инвалид второй группы, меня никто не имеет права трогать. Документы есть? Есть. В порядке? В порядке. Я за Родину пострадал, а вы…

— Тихо, не шуметь, — приказал Бенедиктов. — Прошу…

Грызин ругался всю дорогу, но у Бенедиктова было ощущение, что он сильно встревожен и ругань — лишь прикрытие его состояния.

В райотделе НКВД, оставив инвалида на попечение дежурного, Бенедиктов зашел к начальнику, немолодому, с массивным подбородком майору, кратко обрисовал ситуацию и обратился с просьбой допросить задержанного в какой-нибудь свободной комнате. Тот охотно разрешил.

Открыв ключом чей-то давно не топленный кабинет, Бенедиктов зажег свечу на пустом, с одним лишь телефоном, столе, покрытом пыльным стеклом, под которым лежали календарь и какие-то выцветшие бумажки.

— Присаживайтесь, Александр Степанович.

Грызин снял шапку, расстегнул пальто; за сбившимся шарфом проглядывала тельняшка.

Теперь Бенедиктов мог без спешки рассмотреть инвалида. При первой встрече, в подворотне, он показался значительно старше, дряхлее. На самом деле это был довольно крепкий мужчина с сильными руками и развитой грудью. Бинтов на пальцах не было, и следов ранения или экземы не ощущалось. Драповое пальто не новое, но вполне приличное. Бенедиктов обратил внимание, что под мышками оно не протерлось. Покалеченная нога, обернутая тряпками и с подвязанной к ступне галошей, сгибалась — по-видимому, ранение относилось к нижней части.

Наводили на размышления пометки в паспорте, и Бенедиктову предстояло разобраться в многочисленных штампах и штампиках с нечеткими литерами и расплывшимися чернилами. По ним выходило, что в армии Грызин никогда не служил, и одно это обстоятельство уже представляло интерес для Бенедиктова.

— Вы когда-нибудь теряли свой паспорт? — помахал он засаленной книжкой и наблюдая за выражением лица Грызина. — Предупреждаю сразу: за дачу ложных показаний вы будете привлекаться по законам военного времени.

— Понял. Расстреляете, что ли?.. — Грызин освоился, осмелел, в голосе прозвучала насмешка.

— Расстрелять не расстреляем, а неприятности будут. Отвечайте.

— Не терял я паспорт. Зачем терять? Как выдали в милиции, так и таскаю с собой, даже сплю с ним в обнимку, как с милой. Вон уже и листы поразвалились.

Бенедиктов улыбнулся:

— Как с милой — это хорошо… Милую беречь надо. Военный билет при себе?

— А на кой он мне сдался? Я инвалид. В паспорте записано: невоеннообязанный. Все! Лишний груз… Закурить можно? Теперь я угощаю.

— Курите, я не хочу… Тогда расскажите, когда, где и при каких обстоятельствах вы были ранены.

Грызин прикурил от свечи, после этого ответил:

— В порту, двенадцатого ноября. Поднимали на талях ящик, будь он проклят, полтора центнера, звено в цепи лопнуло, ящик сорвался — и на ногу…

— То есть у вас не ранение, а производственная травма, — уточнил Бенедиктов, все более и более удивляясь. — В каком же госпитале вы лечились и когда были выписаны?

Грызин назвал госпиталь и, матерясь, понес хирургов, которые больше месяца держали его и не смогли правильно срастить кости, и теперь неизвестно, будет ли он нормально ходить. Бенедиктов мат пресек, но выговориться дал.

— Где вы служили до травмы? — как бы между прочим спросил он. — В каких частях?

— Я не служил. У меня белый билет был.

— Вот тебе и раз… А как же с «Кировым» и «Октябрьской революцией»?

— С каким «Кировым»? — уткнул глаза в пол Грызин. — Я не говорил…

— Хм, забыли? Странно. Меня узнали, а что говорили, не помните? Почему?

— Не помню…

— Ну, раз не помните, идите вспоминайте, — сказал Бенедиктов и проводил его в камеру.

Пока Грызин думал, капитан-лейтенант еще раз удостоверился, что паспорт не фальшивый, и сел за телефон проверять показания.

По мере накопления сведений создалась довольно ясная картина: Грызин приехал в Ленинград в тридцать шестом году, не имея специальности. Был чернорабочим, такелажником в торговом порту, матросом на землечерпалке; женился, разошелся, пьянствовал, вследствие этого на одной работе долго не держался. В армию его не призывали из-за весьма редко встречающейся скрытой глаукомы, так что старшиной команды трюмных машинистов на линкоре Грызин быть никак не мог. Следовательно, он лгал тогда. («А почему, собственно, он должен раскрываться первому встречному?» — подумал Бенедиктов. Только сейчас ему пришло в голову, что не придал значения торопливости Грызина, когда зашла речь о службе на линкоре и он спросил о капитане третьего ранга Чухнине, известнейшей среди моряков на корабле личности. Конечно же, Грызин быстро смекнул, что капитан-лейтенант гораздо лучше знает флот и легко может уличить его во вранье.)

Полученные сведения подтвердили все, что говорил Грызин. Они были важны, но самое существенное заключалось в одном: Грызина выписали из госпиталя тринадцатого декабря, когда Лукинский уже был убит. Остальное Бенедиктова мало интересовало. Разработанная им в уме конструкция развалилась. Расставаться с ней было жаль (столько труда и никакого результата!), но приходилось. Бенедиктов тут же позвонил Дранишникову и кратко доложил о событиях.

Лунка под фитилем оборвалась, потек стеарин; казенная, с голыми стенами комната озарилась светом. Бенедиктов посидел несколько минут, расслабившись и прикрыв глаза рукой, потом вызвал Грызина, уже дважды просившего через дежурного принять его.

Он втащился тихий, виноватый и, встав посреди комнаты, сказал сипло:

— Хвастанул я тогда, товарищ капитан-лейтенант, — положил растопыренные пальцы на грудь, — прости Христа ради, хвастанул…

— Зачем? — полюбопытствовал Бенедиктов.

— Хрен его знает… Зачем хвастают… Курить очень хотел… А вы так сразу… душевно… Махрой угостили… Свой, братишка… — Слов не хватало, Грызин начал помогать руками, зажав костыли под мышками. — Чтоб не подумали — забулдыга какой…

Бенедиктов не удержался, чтобы не произнести назидательные слова о пагубности лжи, и, дав подписать протокол допроса, отпустил его.

10. О ЧЕМ РАССКАЗАЛ КАЛИНОВ

— Чем ты так топишь? — спросил Бенедиктов, входя вслед за Калиновым в его жарко натопленный кабинет. — У тебя что, угольная шахта во дворе? Или милиция сломала где-нибудь деревянный небоскреб?

Калинов — он ходил уже без клюки, но чуть прихрамывая — встал посреди комнаты, скрестив руки на груди, и самодовольно улыбнулся:

— Не дровами и не углем. А чем — никогда не догадаешься. Раздевайся.

— И все-таки? — Бенедиктов повесил шинель на колышек, пригладил волосы, гораздо гуще растущие по бокам, нежели на макушке. — Нефтью, что ли? Соломой? Кизяком?

— Не-а, — захохотал Калинов, вертя головой, и в восторге захлопал в ладоши. — Сказал — не догадаешься! Калинов же хитер! Ох и хитер Калинов… Фашисты меня отапливают. Сам фюрер! — И, сделав многозначительную паузу, покосился на Бенедиктова. Остался доволен произведенным впечатлением. Произнес, четко разделяя слова: — Бомбами топлю, немецкими бомбами…

Теперь рассмеялся Бенедиктов мелким смешком, отмахнулся:

— Иди ты… Удивляюсь, как такого трепача держат начальником…

— Напрасно ругаешься. Я вполне серьезно. «Зажигалки» — во топливо! Термит. Надо голову иметь…

— Как бы голова-то как раз и не отлетела. Взорвешься.

— Никак нет. Кафельная печь позволяет, старинная. Я вывинчиваю капсюли, кладу штук десять — двенадцать. Из одной бомбы выкрашиваю термит, поджигаю палочками — и пошла писать губерния! Дня три-четыре держится тепло. А невзорвавшихся «зажигалок» до черта, иногда целыми кассетами… Вот я и дал команду собирать.

— Тебе еще не наклепали по шее за такие дела?

— А за что? — Светлые глаза Калинова округлились. — Да я никому не говорю, тебе вот по старой дружбе, так это не в счет.

— Да-а… — протянул Бенедиктов, сосредоточенно глядя на мраморную чернильницу. — Слушай, Рома, ты случайно не знал такого Нащекина?

— Сергея Аполлинариевича?! — удивленно встрепенулся Калинов. — Ротмистра? Бывшего пристава Коломенской полицейской части? Как не знать! Попил он моей кровушки. Но я его выловил, я и расколол. О, умнейший был мужик, умнейший… А ты что вдруг его вспомнил?

— Да так, — неопределенно повертел руками Бенедиктов. — Вспомнил — значит, вспомнил. Ты-то не забыл это дело?

— Что ты, прекрасно помню, в деталях… Как первую любовь. Тогда я только начинал, совсем мальчишка… Но мы лихо сработали. Между прочим, тогда я получил первую благодарность и потерял свою первую любовь. Незадолго влюбился в одну деваху, а тут началось… Назначаю ей свидание и не прихожу. Простила. Назначаю другое — и опять обман… Какие там свидания! Три месяца мотались — день и ночь, день и ночь… — Калинов усмехнулся, хлопнул себя по шее. — Конечно, послала меня подальше… Ну, бог с ней, другую нашел. А дело было чертовски сложное.

— Посвяти, — повелительно сказал Бенедиктов, усаживаясь крепче, — и поподробнее, если можешь.

Калинов снял стекло с лампы, дважды дунул в него, поджег фитиль. Утонувшая было в сумраке комната осветилась неверным светом, качнулись тени. Сел, распластав на столе локти, взглянул куда-то на потолок.

— Ну, слушай… До революции в Политехническом институте работал один эконом, почтенный старик. Хозяйство в институте огромное, педантичный старик содержал его в порядке, но с годами стало ему трудновато. Ему помогал старший дворник, некто Дерюгин. Дерюгин тоже работал в институте давно, эконом ему всемерно доверял, и во время его отсутствия Дерюгин отпускал из кладовых краску, мел, гвозди — словом, все, что нужно. Ключи у него были все, за исключением одного — от кладовой, в которую эконом входил только сам и никого туда не впускал. А надо тебе сказать, что Дерюгин был продувной бестией. Все, что плохо лежало, он прибирал к рукам и тащил к себе. Жил же он в Парголове, в собственном доме с участком. И вот — революция, гражданская война… Случилось так, что однажды, когда Дерюгин был в кабинете у эконома, принесли депешу. Старик ее прочел, схватился за сердце и — умер на руках дворника. В телеграмме сообщалось, что сын эконома убит на фронте. Дерюгин и тут не растерялся. Спать ему не давала та кладовая. Он обыскал теплый еще труп и отстегнул заветный ключ. Старика похоронили, Дерюгин стал как бы исполнять его обязанности. Тут же, не мешкая, ночью он полез в кладовую, и… полное недоумение и разочарование. Никаких сказочных сокровищ. Кладовая почти пуста, лишь в углу несколько ящиков с шурупами, мотки проволоки да три-четыре листа железа. С досады все забрал, увез домой. Время ты сам знаешь какое было. Разруха, народ разбегается, есть нечего, контроля никакого. Дерюгин забил свой дом чем только смог, даже кое-какие станки привез, и сам смотался подобру-поздорову. Живет, гвозди меняет на мыло, мыло на сахар, все с прибылью, все с прибылью, приторговывает, разводит поросят, одним словом — жиреет… Вот это, так сказать, экспозиция, пролог.

Калинов, пока говорил, скрутил цигарку, привстал, опершись широкими ладонями о край стола, прикурил от лампы.

— Прошло двенадцать лет. — Обдал Бенедиктова крепкой махрой, сел. — Тридцатый год… Как-то летом, в воскресенье, рано-рано утром — я дежурил — звонят из Озерков, с фабрики спортинвентаря «Голиаф»: приезжайте, ограбили. Еду. Фабричка маленькая, полукустарная — два цеха, обнесенные забором. Шьют тапочки, мячи, ну и все такое… В чем дело? Оказывается, получили они подошвенную кожу, семь тюков — ценнейший по тем временам материал. Стали готовить к производству: намочили, пропустили через валки… И вот исчезла, вся! Я тряхнул сторожа. А он ни бэ, ни мэ, ни кукареку — в сильном подпитии, спал, наверное, мертвецки, скотина. Посмотрел забор, вижу, в одном месте досочка отходит. Все ясно. Беру нашу Динку, овчарку. Кожа-то пахучая, душистая. Воскресное утро, следы не затоптаны. Динка меня прямиком в Парголово протащила и — к дому Дерюгина. Два его сыночка, оболтусы, спят, как цуцики, пьяные, среди мешков с кожей. Работали они оба на «Голиафе», за два дня до кражи оформили отпуск, помахали ручкой, сказав, что уезжают в Псков, — для алиби — и думали, что все будет шито-крыто, дураки. Мы их, конечно, взяли, начали грузить мешки на подводу. А тут какая-то баба, соседка, — Парголово же деревня, кругом избы, люди, видят: милиция, шебутня какая-то, интересно! — как заорет: «Паразиты, мои мешки украли, мои это мешки, вон и дырочка моя!» Стал я объяснять, что отдадим мешки, не нужны они нам — какое там: отдавайте сейчас, и все! Пошел я в дом искать, во что бы переложить кожу, ничего не нашел. А надо сказать, что Дерюгин-отец, тот, который дворником работал, к тому времени уже умер, где-то на улице, от разрыва сердца, а жена его — еще раньше. Сынки пропили все, даже табуретки в доме не было. Ходил я по двору, ходил, забрел в сарай, увидел какую-то проволоку. Ею стянули кожу и увезли… Парней этих раскололи уже к вечеру: кожу они должны были перевезти на Скобелевский одному дядьке. Сказали номер дома, квартиры… А по нашим правилам вещественные доказательства мы обязаны сдать в кладовую в течение суток. Ты знаешь нашу кладовую — чего там только нет! Золото, меха, часы, ковры, отрезы… В ДЛТ такого не увидишь. И приемщики — спецы, на глаз определят тебе любой товар: качество, марку, цену, кто делал, когда — и не ошибутся. Повез я сдавать кожу. Принимал золотарик Иван Дмитриевич Чупилин, Чупа, как мы его звали, — невзрачный такой мужичонка, маленький, вроде кособокий какой-то, но ас, знаток! Особенно — драгоценных металлов. Он проволоку щипчиками раскусил, кожу — на весы; проволоку тоже на весы, но на другие, маленькие. И пишет: кожа такая-то столько-то; платина — килограмм восемьсот девяносто четыре грамма в виде проволоки. У меня глаза квадратными стали. «Иван Дмитриевич, а ты не шутишь?» Он только лыбится: «А ты что, не знал? Платина, чистейшая платина высокой пробы. Смотри, какая тяжелая. Она в три раза тяжелее железа…» Ё-мое, думаю, откуда у этих бродяг столько платиновой проволоки? Вызвал из тюрьмы старшего брата, завел разговор о коже — говорить-то по сути дела уже нечего, — потом как бы невзначай про проволоку… А он и отвечает, что, дескать, проволока и правда очень хорошая, не ржавеет, они с братом ею весь плетень вокруг дома обмотали. Ну, чудеса!.. Я уже на месте сидеть не могу, но спрашиваю: откуда она у них? Тут-то он и рассказал историю с папашей. Мы, конечно, парня обратно, а сами — в Парголово. Весь тын перебрали, — и правда, колья спутаны были этой проволокой, — потом забрали бухты, валявшиеся в сарае, еще раз прочесали все насквозь, и получилось что-то около… Словом, солидно… Представляешь, как сгодилась тогда нашему государству эта платина! В тридцатом-то году!..

Калинов бросил на стол коробок, который теребил в руках, встал, заходил в возбуждении по комнате.

— Ну вот, занимаемся платиной и одновременно кожей. У того дядьки на Скобелевском находим пять мешков с вырубкой — товар со «Скорохода». Для кого? А есть один мужик по фамилии Кислюк, он покупает кожу и хорошо платит. Живет Кислюк на Большой Зелениной. Берем его и его жену, а на квартире ставим засаду. За несколько дней попадают одиннадцать человек, клиенты. Толку от них мало: они — воры. У них одно: товар — деньги, куда дальше он идет, понятия не имеют, а Кислюк молчит. То есть не молчит, а крутит, врет, никак его не ущучить. Но работал он с кем-то, это было ясно. Вызвал я тогда на допрос жинку его. Пухленькая, веселая, разбитная, видно, хохлушечка. Так и так, говорю, дело-то пахнет керосином… Короче, не узнаем, с кем муж работал, — хана ему, придется за все самому отвечать. И тут она по-деревенски заголосила; бух на колени: не губите моего Гринко, по дурости связался он с этим околоточным, Александром Ивановичем, и с приставом, все это они, душегубы!.. Свихнулась, думаю, бабенка, чушь какую-то несет: какие околоточные, какие приставы на тринадцатом году Советской власти! Спрашиваю. Нет, не свихнулась: Александр Иванович до революции был околоточным, а теперь работает по снабжению. Фамилию его сказала, где живет…

— Какая же его фамилия? — спросил Бенедиктов, откидываясь на спинку стула.

— Слабодской, жил он у Калинкина моста. — И, увидев, что Бенедиктов кивнул, продолжал: — А о приставе ничего не знает, ни фамилии, ни адреса. Ну нам и то хлеб. Берем Александра Ивановича; обыск на квартире дал потрясающие результаты — золото, драгоценности, шесть сберегательных книжек, на них, если не ошибаюсь, лежало что-то тысяч семьдесят… Допрашиваем. Точно, был околоточным…

В дверь постучали, тотчас просунулась голова в меховой шапке, быстро, как на шарнире, сделала кругообразное движение.

— Вы заняты?

— Иди, иди сюда, Камалетдинов, заходи, — крикнул Калинов, когда дверь уже захлопнулась, и кивнул Бенедиктову: — Прости, Сева, это недолго.

Камалетдинов мелкими шажками протопал к столу, держа несколько листков бумаги, положил их перед начальником.

— Ну что? — снизу вверх посмотрел Калинов на его сморщенное, без признаков растительности личико с заостренным носом.

— Он это. Признался, только сейчас, — ответил Камалетдинов, глазами показывая на бумаги. — Да тут было сразу ясно.

Калинов стал читать — брови его то вздымались, то падали, — но до конца не прочел, лишь посмотрел, держа листы на отдалении, заключительные строчки. Лицо его выражало брезгливость.

— Раз так, пусть несет ответственность по всей строгости законов военного времени и блокадного города, — сурово проговорил он и, отогнув изящно мизинец, что-то черкнул, широко и размашисто. — Все. Можешь идти.

Схватив бумаги, Камалетдинов неслышно исчез, даже не взглянув в сторону Бенедиктова.

— Вот она, война, — сказал в раздумье Калинов, кинув на стол ручку. — Черт знает что… — Хотел, видимо, поделиться о происшедшем, но передумал. — Ох, Сева, тяжко людям…

— Тяжко, да не всем, — возразил Бенедиктов, который вдруг явственно ощутил сладкий аромат горячего теста, хлынувший из квартиры на лестницу, а потом и спиртной запашок.

— Всем, всем… Тебе, что ли, не тяжко? Или мне?.. А если кто облегчает себе жизнь, то только за счет другого или других.

— Справедливо… Вот на этот предмет и поинтересуйся некоей Петраковой, управдомом жакта, — тут, в твоем же районе.

— Как ты говоришь, Петракова? — Прищурившись, Калинов обмакнул перо в чернильницу, усмехнулся одним ртом. — Все боишься, что без работы останемся? Шучу. Ладно, поинтересуюсь… Ну, еще раз прости, что отвлекся… Так вот, околоточный Александр Иванович. С ним возни было немного: улики налицо — он быстро признался и все взял на себя. Дело у них было поставлено на широкую ногу. Он ездил на Украину, кожу выменивал на сало, сало жена продавала на Мальцевском рынке, ну и все такое прочее. Меня интересовал пристав. А о нем Александр Иванович ни гу-гу… И у меня ничего нет, одна эта должность. Попробовал сделать вид, будто мне многое известно, и между прочим спросил о приставе. Но мужик крепкий оказался, ни один мускул не дрогнул на его лице. (Бенедиктов улыбнулся: почитывает Калинов литературу!) «Какой пристав? Первый раз слышу». Хорошо, не хочешь говорить, как хочешь, тебе же будет хуже, иди подумай. А сам не знаю, с какого конца браться. Ломал голову и так и сяк… И вдруг пришла простая мысль: откуда они могут знать друг друга — тот полицейский и этот полицейский? Да по работе же! Александр Иванович был околоточным Коломенской части, логичнее всего — и тот оттуда же. Подняли архивы. В Коломенской части значились два частных пристава. Один был убит в первые дни революции, а о другом — ротмистре Сергее Аполлинарьевиче Нащекине — сведений не имелось. Запросили адресный стол. В городе Нащекины не проживали, в области тоже. И не мудрено: уже потом я узнал, что Нащекин имел три паспорта и соответствующие документы. Жандарм, он ведь все паспортные дела на зубок знал!.. Да… Все-таки зацепились мы за эту версию, стали отрабатывать. Как искали, тебе это неинтересно, да и неважно. Скажу только, что изрядно пришлось покорпеть. И вот попал в наше поле зрения служащий ЛЕНЖЕТа, некто Иванов Иван Владимирович, пятидесятишестилетний мужчина, дородный, чопорный, следящий за своей внешностью — усы нафабрены, эспаньолка… Сначала у нас было сильное подозрение, что это Нащекин, а потом и уверенность. Когда последнее сомнение исчезло, мы его аккуратненько на улице при всем честном народе и взяли.

— Минутку, — взмахнул рукой Бенедиктов. — Ты сказал, что у него было три паспорта. Третий — на чье имя, не помнишь?

— Почему же, помню отлично — на имя Кузьмина Ивана Георгиевича. Как видишь, фамилии самые заурядные, среди Кузьминых и Ивановых легче затеряться.

— А жил он где?

— Жил?.. Хм, это нелегко сказать. У него была дача в Дудергофе, купленная на подставное лицо; дачу содержала его сожительница. Была у него квартира в городе, на Соляном переулке, там хозяйничала другая его сожительница. И еще квартира — на Псковской улице, так сказать, рабочая. Но ни одна формально не принадлежала ему. Чаще всего он бывал на Соляном… Знаешь, Сева, если бы я тебе показал его, ты не поверил бы, что за этой респектабельной внешностью скрывается бандит, хищник. — Заметив снисходительную улыбку Бенедиктова, спохватился: — Да ты, конечно, и не таких видел. Нащекин ворочал сотнями тысяч рублей, он держал в кулаке воров, известных ему еще с дореволюционных времен, скупщиков краденого, спекулянтов, да и самого околоточного тоже. Кроме того Александра Ивановича, через которого он действовал, его не видел никто и не знал его настоящего имени, даже его сожительницы.

— Разве семьи у него не было? — спросил Бенедиктов, поглаживая подбородок.

— Жена его умерла в начале двадцатых годов, и он остался один.

— А дети?

— Детей не было. То есть был сын… Владислав?.. Да, Владислав. Перед самой революцией он окончил Морской кадетский корпус, но в гражданскую войну, видимо, был убит. Во всяком случае, Нащекин говорил, что сына он потерял. А у нас не было никаких данных о нем.

— Так, так, так… А что делал Нащекин в Тресте жиров?

— Щелкал костяшками счетов и выписывал накладные… Он сидел на мизерной должности счетовода. Как Корейко…

— Ну, спасибо, — сказал Бенедиктов, поднимаясь. — Надеюсь, что разговор останется между нами.

— Ты меня обижаешь, — встал и Калинов, — как будто я не понимаю…

— Обижайся не обижайся, но предупредить я тебя обязан.

11. ТРОЕ

Дом одиноко стоял у самого Финского залива. Сквозь широкие окна виднелись вздыбленные, налезшие друг на друга льды, которые уходили в спокойную белую даль. Вокруг тоскливо поскрипывали на ветру обсыпанные снегом мрачные сосны. Дом с резной башенкой сбоку был одноэтажный, деревянный, обшитый вагонкой; крутая двускатная крыша придавливала его.

В стороне проходила дорога на Раквере и Нарву, но скрежет танковых гусениц и шум моторов терялись на пути к казавшемуся необитаемым дому. Угрюмая тишина окружала его, ничем не напоминая о войне.

Однажды под вечер сюда подъехал, буксуя в слежавшемся снегу, серый «хорьх». Из него вышли четверо — трое русских и обер-лейтенант Фогт. Встречать их выскочил на мороз хромой парень с бельмом на глазу, без шапки, в старой гимнастерке с расстегнутым воротом. Он проворно отпер двери, провел прибывших в довольно просторную угловую комнату — там уже были застелены койки и жарко натоплена круглая гофрированная печь; на столе, покрытом скатертью, графин с водой, стаканы, пепельница зеленого-стекла…

Пока щуплый обер-лейтенант, прикрыв дверь, вполголоса отдавал распоряжения парню, старший из приехавших — высокий, ширококостный мужчина в черной шинели со знаками капитан-лейтенанта на рукаве — осмотрелся, подняв тяжелый подбородок, потом приказал густым басом:

— Кирилл, ляжешь здесь, — кивнул на койку у окна, — Николай, занимай ту. А это — моя…

Скинул ушанку на кровать, снял шинель — на синеве кителя заблестел орден боевого Красного Знамени, — походил по комнате, заглянул в окно.

— Неплохо, жить можно… Правда, Кирюха? — Опустил горячую ладонь на спину Кириллу: — Что приуныл, товарищ?

Кирилл, не отвечая, поставил на тумбочку мешок с рацией, отряхнул руки и, налив в стакан воды, выпил с жадностью крупными глотками.

— Не трожь его, Степа, он сегодня с утра не в духах, — откликнулся Николай, вешая на гвоздь новенький ППД.

— Господа, дом в вашем распоряжении, — сказал обер-лейтенант Фогт на чистом русском языке. Он остановился у порога; сквозь очки проглядывали строгие глазки. — Занимайтесь и отдыхайте пока, сосредоточьтесь, ближе познакомьтесь друг с другом, — впереди у вас трудная работа. За всем, что нужно, обращайтесь к вестовому. Зовут его Григорий. — Вытащил из-за двери бельмастого парня, показал, отправил обратно. — Можете гулять, но далеко ходить не рекомендую. Вживайтесь в роль, соответствующую легенде. Мы будем вас навещать, а вы будьте в полной готовности. Хайль! — Щелкнул каблуками и уехал.

Еще слышно было натужное взвывание «хорьха», вылезавшего на дорогу, а Степан уже крикнул вестового. Тот, однако, не спешил. Степану это не понравилось. Выругавшись, он медленно прошел к двери, пхнул ногой.

— Гришка, мать твою за ногу! Глухой, что ли? Иди сюда! — И когда тот возник перед ним, не ведая, впрочем, страха, сказал уже тише, загибая крупные пальцы: — Тащи-ка, мил друг, шнапсу — раз, да не скупись, закуски какой-нибудь — два, сигарет, только не очень вонючих, — три…

— Гитару прихвати, — подал голос из угла Николай.

Услышав про шнапс, Кирилл поднял тонкое, до неприятности красивое лицо с аккуратным носом, маленьким ртом и длинными черными ресницами; глаза стали лакированными. С поспешностью переставил графин на подоконник, пододвинул стулья и сел, бросая нетерпеливые взгляды на дверь.

Припадая на одну ногу, Григорий втащил поднос с тарелками, коробками консервов и бутылкой посередине; на согнутом локте, мешая идти, болталась на замусоленной голубой ленте старая гитара с голой красоткой на деке. Николай схватил гитару, стал настраивать. Кирилл принялся открывать консервы. Степан снял бутылку, разочарованно скривив губы:

— И всего-то?..

— Больше не положено, и то только сегодня, — сказал Григорий.

— Ладно хоть не блевонтин, — вздохнув, смирился Степан и уверенно свинтил крышку. Разлил по стаканам, повернулся к Николаю: — Бросай гитару, займемся делом.

Николай охотно пересел к столу. Круглое простоватое лицо его — нос сапожком, живые, но неопределенного цвета глаза, брови белесые и такие же ресницы — выражало бодрость и оптимизм. Он взял пальцами ломтик консервированной колбасы, выпрямился, поднял стакан:

— Ну, за удачу!

— Обожди, обожди, за удачу еще успеем, — перебил Степан, недовольный тем, что его опередили. — Сперва выпьем за фюрера, как положено.

Выпили. Степан шумно дохнул, подцепил алюминиевой вилкой сардину, пожевал. Красавчик Кирилл, хмелея на глазах, обмяк, заулыбался умиротворенно — открылись кривые, налезающие один на другой зубы.

— Хорошо тут… Вот за эти бы дни война кончилась, и все к чертям собачьим…

— Не-ет… За эти дни не кончится, — серьезно возразил Степан, — но скоро… К тому дело идет. Скоро заживем по-новому. Каждый за себя будет стараться, только за себя! Немцы нам помогут. Они умеют… А пока надо им послужить. И не бояться. Как струсишь — так пиши письмо праотцам. Вы еще салажата, а мне уже тридцать четыре. Я все повидал, в каких только переплетах не был! Вам такого и в страшном сне не снилось. И скажу: никогда у меня не было страха, не знаю, что это такое… Таким уж мать родила…

— Ну да… — усомнился Кирилл, хихикнув, — заливаешь! Так не бывает.

— Не веришь? — взревел Степан и придвинулся к нему. — Мне не веришь? Потому что сам трус, наверно.

Кирилл отскочил в сторону, но тут вступился Николай, попридержал его за локти.

— Верит, верит, — примирительно сказал он Степану, — не видишь, что он тебя заводит, сядь. — И ловко перевел разговор на баб.

Предмет был для всех интересный, но в бутылке уже ничего не осталось, а беседа требовала продолжения. Степан снова позвал вестового:

— Слушай, друг, еще бутылочку…

— Нельзя, норма, — угрюмо сказал Григорий, глядя в пол.

— Одну… Только одну… Мы все тебя просим… Человек ты или кто?

— Не могу, ребята, сказано: нельзя — значит, нельзя. Здесь строго.

Григорий захромал прочь от двери, вслед ему Степан пробурчал злобно: «У, сволочь косоглазая, ублюдок, креста на нем нет». Но не угомонился, минут через десять сам побежал к вестовому. Возвратился повеселевший:

— А ну, живо, у кого какое шмутье, давай сюда. — И полез в рюкзак, достал немецкие сапоги, перевязанные веревкой. — Я да не уговорю…

Свернули узел — у кого оставалась старая куртка, у кого рубаха… Степан отнес узел Григорию. Когда вернулся, потряс над головой ручищей: «Порядок!»

В томительном ожидании прошел час. Николай тренькал на гитаре, пел тенорком то грустные песни, блатные, то похабные, веселил байками и анекдотами. Наконец пришел Григорий, румяный и холодный, вытащил из карманов две бутылки самогона с затычками из газетных катышков, озираясь, поставил на стол.

— Ну молодец, паря! Ну молодец! Уважил… Садись с нами, пригубь за труды, — гудел Степан, щедро наливая ему первача. — Я сразу увидел, что ты человек… Не ошибся.

Григорий сел бочком на стул, польщенный его словами.

— Первые вы такие, что ли, — улыбнулся губатым ртом, — знаю, что нужно вашему брату. Я здесь уже второй месяц, отправлял и на Питер, и на…

— Во-во, и мы туда же, — перебил его Кирилл, уже не владевший своим телом после полстакана самогонки, — а что будет — не знаем…

Степан резко и зло тряхнул рукой в его сторону:

— Кончай разговор о делах. Наши дела — это наши дела. Со смертью в кошки-мышки играем — кто кого…

Не слушая его, Кирилл налил себе еще до краев, выпил разом с каким-то отчаянием и, сокрушая стулья, натыкаясь на косяки, рванулся на двор блевать; вполз обратно пепельно-серой тенью, в испарине, стонущий, с перекошенным ртом, повалился на койку и намертво отключился.

Степан пил не переставая и, казалось, не пьянел. Лишь речь стала замедленной, рваной, расширились зрачки и лицо приняло свекольный оттенок.

Во двор въехала машина, поурчала, затихла. Бибикнула коротенько дребезжащим фальцетом.

— Это меня, — повернул голову к окну Григорий. — Товар привезли. Ну, спасибо за угощение.

Он вышел на улицу. Черный сундук фургона, поставленного задом к самому дому, заслонил луну, кусок темно-синего, с редкими блестками звезд неба. Слышались голоса, хруст снега под ногами. Григорий отыскал сопровождавшего машину офицера. Им оказался пожилой капитан с головой, обмотанной женским платком.

— Warum läßt du warten? Du verstehst nicht die Zeit zu schätzen. — Голос у капитана был высокий, неприятный. — Der Wagen muß arbeiten und die Leute müssen auch arbeiten, nicht stillstehen. Mach schneller auf!*["10]

Шофер, неторопливый эстонец, обстукивавший сапогом колеса фургона, услышал речь капитана, подошел к нему.

— Herr Hauptmann, das ist ein Russe, er spricht deutsch nicht*["11], — повернулся всем телом к Григорию. — Госпотин капитаан нетофолен, он гофориит, что нато скорей открыфать склаат.

Григорий снял замок с каптерки. Два солдата начали таскать ящики, коробки, кули. Капитан, сев на бочку, засунул руки в рукава шинели и задремал.

Пока машина разгружалась, шофер поднял капот и, перегнувшись, стал что-то подвинчивать отверткой при свете маленькой аккумуляторной лампочки. Григорий подошел к нему, тоже сунул голову под крышку — от мотора веяло теплом.

— Барахлит?

— Та неет, контакты нато почистить. — На Григория уставились внимательные карие глаза. — Ну?..

— Приехали, сегодня. — Голос Григория снизился до полушепота, заговорил отрывисто, четко, словно отбивая телеграфным ключом. — Из Таллина… Трое… Моряки… Старший — Степан… Капитан-лейтенант… Орден Красного Знамени… Кирилл, Николай — рядовые… Один радист… Фамилии неизвестны… Готовят на Ленинград…

— Транспорт?

— Пока неясно.

— Понял. — Громко: — Ты что думаешь, мне помогаешь? Тал пы лучше шкурки, чем стоять пез дела. У тепя есть мелкая?

— Вроде есть, пойдем поищу, — ответил Григорий, выпятив нижнюю губу.

И они пошли в каптерку.


Последующие дни были монотонными, серыми, как армейское сукно: вставали в восемь, разминались, пили темную бурду, именовавшуюся кофе, с маленькими и тоненькими кусочками довольно свежего хлеба (выпечки тысяча девятьсот тридцать девятого года — по клейму на целлофановой обертке) и расходились по углам. Кирилл включал паяльник, подпаивал разноцветные проводочки в рации, воняя канифолью, потом шел во двор с мотком провода, забрасывал антенну на одну сосну, противовес — на другую, сматывал, обсыпаясь мягким, пушистым снежком, искал новое дерево… Николай валялся в тельняшке на кровати, зубрил уставы Красной Армии. Степан ходил крупными шагами тут же, заложив руки за спину, что-то бубнил себе под нос. Неожиданно тыкал пальцем в Николая: «Ты из энкавэдэ. Спрашивай». Николай поднимался резво, сжимал губы, насупливал брови: «Товарищ капитан-лейтенант, ваши документы… Так, фамилия?» Степан отвечал не запинаясь: «Калмыков Степан Федосеевич. Родился в деревне Гужи Вятской губернии в тысяча девятьсот шестом году в семье крестьянина-бедняка…» Ответив, сам спрашивал Николая: «По каким улицам пойдешь из Торгового порта на Петроградскую?.. Где находится улица Марата?..»

После тощего обеда вылезали втроем без особой охоты на залив (надо стаптывать ботинки, обнашивать форму!). Разговаривать было не о чем, бескрайние льды наводили тоску, тишина и безлюдье страшили. Впрочем, однажды Николай увидел стоявшего вдали под сосной гитлеровца в каске и с автоматом, показал на него Степану, но тот и смотреть не стал: и так было ясно, что их не оставляли без присмотра. Потоптавшись бесцельно с полчаса, плелись обратно в прокуренный, заплеванный, провонявший потом, грязью, но хоть теплый дом.

Еды Григорий приносил мало — столько, сколько приказано: не дай бог откормленными телесами гости навлекут подозрение в блокадном городе! С выпивкой дело обстояло совсем плохо. Степан, никогда не ругавший фашистов, возроптал: «На такое дело идем, могли бы не поскупиться, угостить по-божески. Да им не понять…» Потому чаще всего разговоры крутились вокруг бутылки. Редко, но удавалось перехватить с помощью Григория литровку самогона. Один раз Кирилл сбегал на хутор, выменял. Но барахлишко не вечно — быстро спустили все, что оставалось, и сели на мель. Настроение падало. Взбодрить его было нечем.

Наведывались инструкторы: насквозь продушенный румяненький толстячок с низким лбом — Ржезинский, веселый похабник Воронцов, о котором говорили, будто он из тех графов, с ними неизменно находился обер-лейтенант Фогт. Господа устраивали проверки, наставляли, шутили, стараясь развеять постные физиономии обитателей дома, и укатывали обратно, оставляя после себя лишь аромат тонких духов Ржезинского, но не сказав главного — когда?..

Неизвестность томила. Со Степаном творилось неладное: он вздрагивал от каждого звука мотора, любая мелочь его бесила. Однажды, когда Николай заиграл на гитаре, Степан подошел к нему — лицо бледное, крупные ноздри раздувались, — заорал:

— Да брось ты к… матери эту чертову бандуру! Или я сам ее расколочу. Тебе что, весело, да? Весело?

— Почему весело? — сказал Николай, откладывая гитару в сторону. — Осточертело сидеть в этой дыре. Дела хочу, хоть какого-нибудь дела. Скорей бы…

— Дела, дела… Много ты понимаешь в делах…

Кирилл, отвлекшись от «лягушки» (он вхолостую работал ключом — развивал кисть, к тому же отвлекала морзянка от дум, успокаивала нервы), покосился на Николая:

— Скоро, говорят, только кошки ро́дятся… Куда торопиться? Здесь хоть тепло и не дует. Я бы сидел тут хоть год.

Ночью Николай проснулся от шороха. В темноте виднелась расплывчато согнутая фигура Степана. Он сидел на койке в исподнем белье, спустив ноги на пол, курил. Пепельница на стуле у изголовья — полна окурков. «О чем он?.. Что замышляет?» — насторожился Николай, не шевелясь и наблюдая за ним из-под одеяла.

О своих помыслах здесь не говорили, держали при себе. Здесь каждый сам за себя, потому что кто рядом с тобой — неведомо. Что он знал о Степане? Кажется, сын фабриканта, а кто-то трепал, якобы сидел за убийство… Но все по слухам. А Кирилл? Кем был раньше? Откуда? Из каких мест? Как очутился у немцев в разведывательной школе? Неизвестно. Зато в школе остерегались его: поговаривали и то — намеками, с недомолвками (кругом уши!), — будто этот хорошенький мальчик стукач и провокатор, будто двоих повесили по его доносам… И платили ему фашисты хорошо: не отправляли за фронт, держали в тепле. Теперь, наверное, проштрафился… Но разве о Николае больше известно? И у него свои тайны, свои думы, запрятанные глубоко, как кащеева смерть. Никто их не знает и не должен знать. Никто! Иначе…

Должно быть, сигареты кончились. Пошныряв в пепельнице, Степан вынул окурок. Скурил и его, шумно вдыхая дым; помассировал грудь, вздохнул и закинул ноги на койку.

Бормотал что-то во сне, вскрикивал Кирилл. Николай долго еще лежал без движения, пока не забылся.


Вскоре после обеда приехал обер-лейтенант Фогт. Глаза за роговыми очками торжественно-оживленные.

— Как самочувствие, господа? Как настроение? Прошу собираться. Едем.

Началась предотъездная суета, впрочем недолгая. Свалили посреди комнаты вещевые мешки, рацию, автоматы; оделись, сбегали во двор, в деревянную будку… Обер-лейтенант, не снимая шинели, сел за стол, поставил на грязную скатерть бутылку французского коньяка, достал лимон, пригласил всех.

— Давайте по вашему русскому обычаю посидим перед дальней дорогой, чтобы все задуманное свершилось. — Сам нарезал лимон, разлил коньяк по стаканам, себе — чуть на донышко.

Кирилл подернул ноздрями, приосанился, посмотрел весело на Николая. Степан потирал руки, предвкушая удовольствие. Чокаться не стали, выпили. Кто-то крякнул: «Хорошо!» Пожевали кислые дольки. Потом посидели с минуту молча и поднялись.

У крыльца их ждал тот же серый потрепанный «хорьх». Обер-лейтенант предусмотрительно задернул голубые занавесочки на окнах, дождался, пока все не устроились, и тогда сел рядом с шофером.

Куда поехали, обер-лейтенант не сказал, а спрашивать не полагалось. Николай чуть сполз с сиденья, чтобы через плечо шофера видеть дорогу. Проносились навстречу машины; бил по ушам гонимый ими воздух. Наконец поймал глазом указатель, определил: в сторону Ленинграда.

Ехали долго. Красный круг солнца опускался за мрачно темнеющие зубчики елей; скоро исчез совсем, оставив на небосклоне лишь нежно-розовый отсвет.

Уже в темноте, перед тем как выскочить на мост, их обстреляли. Несколько винтовочных выстрелов раздалось одновременно с обеих сторон дороги; одна пуля пробила стекло, обсыпав осколками Степана, но не задев его.

— Пригнитесь, — дернулся обер-лейтенант и — шоферу: — Bleibe nicht stehen, Friedrich, vorwärts, vorwärts!*["12]

Что-то громыхнуло позади, по-видимому, разорвалась граната, но машину не повредило, и «хорьх», вздрагивая, понесся дальше по шоссе. Когда, казалось, опасность миновала, все выпрямились. Успели заметить полыхающий на обочине грузовик вверх колесами, мечущихся в суматохе солдат…

— Vorwärts, vorwärts, nicht stehen bleiben!*["13] — повторял обер-лейтенант вцепившемуся в баранку шоферу.

— Verfluchtes Ort! Hier ist eine Menge von Partisanen, — проворчал тот, — und du weißt nicht, wo man dich erschießt…*["14]

Ругаясь вполголоса, Степан смахивал осколки с шинели; Кирилл, обхватив рацию на коленях, пришибленно затих…


После двух или трех следующих друг за другом проверок документов (с дежурными надменно и сухо разговаривал обер-лейтенант, не давая им заглядывать в глубь кузова) «хорьх» свернул на узкую, в ухабах, дорогу и остановился возле заваленной снегом землянки.

В ней было сыро, но тепло; пахло пиретрумом. На грубо сколоченном столе рядом с полевым телефонным аппаратом горела оплывшая свеча в самодельном, из гильзы, подсвечнике; в углу, возле нар-ящика, скопление коньячных бутылок; портретик Гитлера перед входом… Приведя группу, обер-лейтенант приказал ждать и удалился. Минуту спустя в землянку вошел Ржезинский, обдав знакомым запахом духов. Он был в немецкой форме майора; пухлый живот выпирал из-под шинели. Ржезинский остановил на каждом внимательный, проникающий насквозь взгляд, словно взвешивал, можно ли доверить тайны; положил на стол крупномасштабную карту.

— Прошу всех сюда. — Трое склонились над ней. — Слушайте и запоминайте. Ваша задача — незаметно проникнуть в город. Будете двигаться вдоль стрелки Морского канала по азимуту, — провел по карте розовым шлифованным ногтем линию, назвал координаты, — с выходом в район порта. По нашим данным, здесь есть проход. В случае непредвиденных обстоятельств отходить назад, в бой не вступать.

Помолчал, давая словам осесть в головах; вскинул рукав, посмотрел на часы.

— Теперь адрес, — седые брови поднялись, лоб исчез совсем, — Малая Подьяческая, семь, квартира восемьдесят восемь. Запомнили? Малая Подьяческая, семь, квартира восемьдесят восемь. Спросите Михаила Николаевича. Скажете: «Есть вести от брата». Ответные кодовые слова: «Неужто Семен жив?» Тогда передайте эту почтовую марку. — Ржезинский дал каждому по советской марке. — От Михаила Николаевича получите необходимую помощь и материалы. Калмыков, — не поворачивая головы, посмотрел на Степана, — и вы, Пряхин (Кирилл вытянулся), завтра явитесь в военкомат как излечившиеся в госпитале для направления в части. А вы, Мартыненко, вернетесь сюда, тем же путем, через пятнадцать суток. (Николай кивнул.) Будем вас ждать. Пряхин, запомните: выход в эфир по вторникам, четвергам и воскресеньям в двенадцать пятнадцать на второй волне. Вариант шифра — третий… Ясно? Кому что неясно, спрашивайте.

— Ясно, — ответил за всех Степан.

Загромыхали орудия, послышалась пулеметная трескотня, задрожал земляной пол. Ржезинский поднял глаза, прислушался, снова взглянул на часы.

— Считаю своим долгом вас предупредить, — проговорил он совсем другим тоном, жестко. — Всякое уклонение от задания, разглашение тайн будет беспощадно караться. Мы всегда имеем возможность найти вас. Вы разумеете, о чем идет речь? В случае же успеха великая Германия отметит вас должным образом.

Под рукой затрещал зуммер. Ржезинский взял трубку:

— Ja, ja, bei mir ist alles fertig, wir treten heran… Sie können ruhig sein*["15].

По ступенькам скатился обер-лейтенант Фогт, заглянул в приоткрытую дверь.

— Выводите, — приказал ему Ржезинский, отпустил всем общий кивок и вышел, задевая боками заиндевевшие косяки.

Под пушечный грохот вылезли из землянки; пригибаясь, двинулись по траншее за обер-лейтенантом. Вскоре траншея кончилась, под ногами зазвенели ледяшки. Обер-лейтенант остановился:

— Все. Дальше пойдете сами. — Пожал каждому руку: — Желаю удачи. С вами бог!

— Ну, раз с нами бог — потопали с богом, — бодрясь, сказал Степан, ступая на скользкую ледяную плиту.

Плотная темень поглотила их; с севера дул ветер, обдавая снежной пылью. Когда глаза пообвыкли в темноте, стало казаться, что кругом голубовато-белая пустыня без единой складочки — ни бугров, ни впадин, Из-за этой обманчивости спотыкались чертыхаясь, падали… Степан подносил к глазам светящуюся стрелку компаса, молча указывал направление, но никого не поторапливал и сам не спешил. Каждые полчаса устраивал привал («Устали, надо беречь силы!»), но чем ближе подходили к каналу, тем чаще присаживался отдохнуть.

Где-то неподалеку треснула льдина — как будто хлопнула глухим одиноким выстрелом. «Ложись!» — повалился Степан в снег и выставил перед собой автомат. Николай упал рядом, взвел затвор… Тишина, никаких шорохов, лишь посвистывал ветер…

— Осторожность не мешает, — тихо сказал Степан, поднимаясь. — Перекур.

— Да ты что? Только что отдыхали, — не вытерпел Николай. — Так мы в самый свет угодим.

— А ты беги, беги… Ты у нас дюже прыткий, беги… Или спешишь туда? — Степан мотнул головой в сторону Ленинграда и с подозрительностью посмотрел на белевшее пятном лицо Николая.

— Очумел ты, что ли?

Степан сел, зажав автомат между ног, сгреб растопыренной пятерней снег, с жадностью припал к нему ртом.

— Давай все сюда… — Когда сгрудились над ним, зашептал медленно, с усилием: — Я вот что думаю… Надо вертать обратно.

— Как обратно? — в испуге отпрянул Кирилл.

«Неужели проверяет?» — подумал Николай, но тоже спросил теми же словами.

— А так, как шли сюда… Жить-то небось охота, а? — перекосил рот в улыбке. — Вы думаете, что дойдете до Ленинграда?.. Целенькими?.. Как бы не так! Я уже попробовал, еле живой выбрался… Хватит с меня.

— Ну а если немцы узнают? — спросил Кирилл; от холода, но еще больше от страха его бил озноб.

— Откуда они узнают? Если сам не скажешь… Вчера был проход, а сегодня нету его, закрыли… Мы и напоролись, так ведь? Вышли к самому берегу и напоролись! Дырку-другую можно пробить в шапке, не проблема… Что они сказали? В бой не вступать, отходить обратно. Вот мы и отошли — по инструкции…

— А потом что будет?

— Потом… Потом увидим. Время-то наверняка выиграем.

«Не похоже, что подлавливает, — подумал Николай, — свою шкуру спасает… Факт!»

— Так они завтра нас снова пошлют, — сказал он, присаживаясь рядом. — Или расформируют группу, отправят по лагерям, а то и к стенке поставят.

— Не поставят… Не мы же виноваты… Ну? Решайтесь…

Помолчали. Кирилл вздохнул протяжно, со стоном:

— Ох, Степан, с ними шутки плохи.

— Ас энкавэдэ? — повернул к нему лицо, блеснул белками глаз. — Еще не встречался? Так повстречаешься.

Снова долго, тягостно молчали. Степан еще пососал снег, встал, обтер о штаны руку.

— Ну, пошли… Но смотрите, суки, все мы одной веревкой повязаны, — потряс кулаками угрожающе. — Стойте на своем, коли жить охота. Как договорились. А если кто стукнет или проболтается, тогда — стенка, всем нам стенка. Как пить дать!

Принятое решение нимало не успокоило Степана. Пока оно зрело в нем, он еще кое-как справлялся с собой. Теперь же, выпущенное на волю, оно должно было повлечь какие-то неясные, но в общем-то мало утешительные последствия, которые зависели уже не только от Степана; в спутников же у него никакой веры не было.

Нервы сдавали. Огромными шажищами, с автоматом наперевес, он уходил вперед, неожиданно круто поворачивался и, отчаянно матерясь, требовал, чтобы все шли рядом. Кирилл покорно трусил к нему со своей тяжелой рацией за спиной. Николай, делая вид, будто изнемог, плелся нога за ногу.

В один такой момент, когда Кирилл поравнялся со Степаном, Николай скомандовал себе: «Стоп! Сейчас!» Бросило в жар от неминуемого; мощными толчками забилось сердце. Утопил предохранитель и, расставив одеревеневшие ноги, крикнул исступленно. Степан и Кирилл вмиг обернулись. Нажал спуск… Треск выстрелов пронзил тишину. Оба упали. Обмякший сразу Николай постоял в секундном замешательстве — в голове путаница, с руками не совладать — и опрометью бросился к ним.

Пуля попала Кириллу в глаз; он лежал на спине, подмяв рацию, и еще вздрагивал. Из живота Степана била кровь, черным пятном расползаясь по льду. Плохо соображая, Николай, схватил валявшийся подле Кирилла автомат и тут же бросил его, метнулся к Степану, начал стаскивать с него вещевой мешок… И вдруг удар под колено свалил Николая. Большим грузным телом Степан навалился на него, хрипя и извергая проклятья.

— Сучье падло, сволочь…

Слабеющие руки тянулись к горлу, отвратно пахло кровью. Задыхаясь, Николай с трудом отвел их, выбрался из-под Степана, отскочил, выстрелил короткой очередью…

В беспамятстве снял Степанов мешок, рванул орден, обшарил труп и, навесив за плечи автоматы, качаясь, зашагал прочь.

На востоке появилась светлая полоска, когда он, обессиленный, мокрый от пота, дотащился до берега. Впереди темнели бугры; справа — силуэт, напоминающий судно… Щелкнул выстрел, следом другой, третий… Просвистела пуля. Николай встрепенулся, поднял руку с автоматом, крикнул изо всех сил:

— Не стреляйте, свой я, свой, не стреляйте!.. — И бросился навстречу.

Выстрелы прекратились. К нему бежали краснофлотцы, окружили плотным угрюмым кольцом, а он все повторял, как заклинание:

— Свой я, не стреляйте, свой…

— У нас там своих нет, все чужие.

— Ого, автоматов-то сколько! На целый взвод хватит!

— Сдавай оружие!

Сорвали с него автоматы, стали обыскивать, но он не давался.

— Оружия больше нет, а документы не трогайте, нельзя, ребята… Позовите командира.

— Да чего с ним тарабанить! Врежь ему, Федька, по харе на первый раз.. Свой!.. Будет знать своих!

— Отставить! — резким тенорком крикнул молоденький лейтенант, расталкивая краснофлотцев; в одной руке пистолет, в другой фонарь. — Что здесь происходит?

— Да вот, говорит, свой, с той стороны прибег…

Лейтенант направил свет на Николая — увидел дикие глаза, раскрытый рот, мелко и часто заглатывающий воздух, лицо грязное, в крови, пот струями стекал со лба, на носу капля…

— Кто таков? Фамилия, документы, — грозно сказал лейтенант, не опуская пистолет.

Николай не шевельнулся. Облизнул сухие губы, произнес тихо:

— Товарищ лейтенант, не могу я говорить. Ведите меня в особый отдел флота.

Лейтенант опустил глаза, раздумывая. Крикнул жадно прислушивающимся к разговору краснофлотцам:

— Разойдись! — и после этого скомандовал Николаю: — Вперед!

12. ИЗВЕСТНАЯ ДОЛЯ РИСКА

— Настоящая фамилия моя Русинов, Константин Афанасьевич, — говорил Николай; глубоко в животе что-то сжалось трепетно под тяжелым взглядом батальонного комиссара. — Родился в деревне Шерстобитово Нижегородской губернии в двадцать первом году. Когда мне было одиннадцать лет, отец со всеми нами перебрался в Рыбинск — там жила сестра матери, — устроился на маслобойный завод чернорабочим. В Рыбинске в сороковом году я был призван на флот. Проходил службу в Таллине, на минном тральщике, старшим краснофлотцем. Там же участвовал в боях, комсомолец…

— Были комсомольцем, — поправил Дранишников, перелистывая краснофлотскую книжку на имя Николая Мартыненко. — Продолжайте, я слушаю.

Лицо у Дранишникова желтое, нервное; желваки играли на скулах. Русинов тронул пальцем приклад автомата (все три лежали на столе перед комиссаром), откашлялся.

— При отходе наших из Таллина двадцать девятого августа мы попали в самое пекло…

— Как вы сказали? — поморщился Дранишников. — Двадцать девятого августа? Но наши войска отошли двадцать восьмого. Интересно, где же находился ваш тральщик целые сутки?

Русинов качнул головой, лицо стало белым.

— Да, конечно, двадцать восьмого… Жуткий был день. Наши корабли попали в минное поле, стали подрываться… Огонь, грохот…

— Дальше…

— Тральщик наш получил две пробоины в носовой отсек, мы начали тонуть. В воде я кое-как ухватился за кильблок. Сколько держался, не знаю, темнеть уже начало, а потом, наверное, стал захлебываться, потому что не помню, как фашисты меня подобрали, — очнулся на берегу. И — в лагерь. Там же, под Таллином… Били, еда — гороховая баланда раз в сутки, с утра до вечера таскали гравий. В бараках — грязь, вши, раненые вместе со здоровыми, врачей не было, тут же и умирали…

— Это все известно. Говорите о себе…

— Был у нас в лагере один тип. Губанов, но, может быть, это не настоящая его фамилия, кажется, бывший младший лейтенант. При каждом удобном случае он заводил разговор, что у гитлеровцев есть военные школы и туда принимают русских, хорошо с ними обращаются, кормят. Со мной он тоже говорил.

Дранишников поджал тонкие губы в иронической усмешке:

— Понравились ему?.. О назначении этих школ он вам говорил?

— Нет. Но я, конечно, понимал, что это за школы, Я думал так: попаду туда — сумею вернуться к нашим. И даже помочь чем-нибудь. Иначе выбраться оттуда было невозможно. В школу они меня взяли, не сразу, правда, но взяли.

— Каким же образом?

— Я придумал себе другую биографию. Мне было это нетрудно, потому что в нашей деревне почти все Русиновы. И очень хорошо помню — пацанами мы бегали смотреть, — как выселяли в Сибирь кулака Афанасия Русинова, тезку отца. Дом у него был кирпичный, четыре лошади, одиннадцать коров, огромный сад… Вот я и решил сделаться вроде как бы его сыном. А сын кулака разве может быть доволен Советской властью? Сказал Губанову. Через день вызвали меня к коменданту лагеря майору Бергману. Я ему повторил все, что говорил Губанову. Несколько дней меня не трогали — наверно, проверяли, потом снова вызвали и спросили, хочу ли я служить немецкому командованию. Я согласился…

Дранишников вышел из-за стола, остановился перед Русиновым, подергивая ногой. Сказал глухо, не отрывая от него взгляда:

— Вы отдаете себе отчет, что ваш поступок — измена Родине, измена воинской присяге? Вы знаете, чего вы заслуживаете?

— Знаю, — виновато покивал головой Русинов, оставаясь сидеть прямо. — Но знаю и себя. С первого дня в школе я начал готовиться к переходу к своим. И вот я здесь. А теперь, — пожал плечами — делайте со мной все, что я заслуживаю. Отдайте под трибунал, в штрафбат… Я готов…

— Ну, это само собой… Искупать вину перед Родиной придется. А большей вины, чем измена, нет! — Дранишников подошел к окну, раскуривая трубку; на дворе — серенький денек, тихо; падал снег. Повернулся резко всем телом к Русинову: — Номер вашей бывшей войсковой части?

— Пятьдесят шесть ноль девять.

— Кто был командиром тральщика?

— Капитан третьего ранга Житков Петр Прохорович.

— Что с ним стало?

— Вероятнее всего, погиб тогда. Я его больше не видел.

— У вас есть семья в Рыбинске?

— Отец перед войной умер, мать была жива, сеструха младше меня, Зоя…

— Вы призваны в армию сразу после школы?

— Не сразу. Я учился семь лет, а потом плавал на пароходах матросом, Рыбинск — Астрахань и на Каму.

— В какой школе учились?

— В четырнадцатой.

— Учителей помните? Кто преподавал литературу у вас в седьмом классе?

Русинов поморгал ресницами; кожа на лбу собралась в вертикальные складки.

— Литературу?.. Майя… Майя… Как же ее?.. Майя Николаевна, нет, Майя Федоровна, вот как, но фамилии я не помню. Нам фамилий учителей не говорили.

— А теперь расскажите о разведывательной школе, откуда пришли. И полнее, все, что знаете. Где она находится?

Дранишников вернулся на место, сцепил длинные тонкие пальцы у подбородка. Воспаленные глаза уперлись в вещевой мешок — пятно запекшейся крови, дыра от пули, из которой высыпались на темный лак стола махорочные крошки, — Степанов мешок. Говорил Русинов ровным голосом, слишком уж уверенно и деловито, и это настораживало. Заученный текст?

— Дайте мне листок бумаги, — вдруг попросил Русинов, — я напишу вам настоящие фамилии кое-кого из курсантов и их клички. Может, сгодятся.

Он отодвинул мешок, поднес к губам конец ручки и закрыл глаза. Потом, торопливо макая перо в чернильницу, стал наносить на бумаге вместо слов штрихи…

— У вас, должно быть, хорошая зрительная память, — сдержанно похвалил Дранишников, разглядывая поясной портретик мужчины. Под ним — фамилия, имя, возраст и особые приметы, в скобках — псевдоним. — И рисуете неплохо. Учились?

— Нет. Хотел бы, но не мог… Для себя рисовал немного, да так — баловство одно. Но видите, сгодилось, вместо фотоаппарата, — хмыкнул, улыбнувшись. — Я вам нарисую еще пятерых или, пожалуй, шестерых. Но на большее не хватило времени. Там ведь любопытные сразу вызывают подозрение. А начали подозревать — спишут. Любым способом. Так что пришлось собирать по крупиночкам. Но эти люди, — помахал пальцем, — на особом счету у фашистов, их любимцы. И готовят их на самые важные задания.

— Почему вы так считаете?

— Усиленные занятия, по своему расписанию… Режим послабее, а значит — доверие… Это враги, озлобленные… Им терять нечего.

— По-вашему, остальные — не враги?

Русинов энергично покачал головой:

— Вы меня не так поняли. Кроме этих есть еще… Народ там всякий. Поживешь с ними, почувствуешь, кто чего стоит: одни когти рвут, чтобы служить фашистам, другие отбывают по необходимости.

— А вы, как я смотрю, наблюдательны. Кто возглавляет школу?

— Подполковник Мёниг.

— Могли бы вы нарисовать его портрет?

— Наверно, смогу. Надо попробовать.

— Только не сейчас. Бумагу я дам, чернила или лучше карандаши? А сейчас вас проводят. Когда понадобитесь — вызову.

Оставшись один, Дранишников сложил в сейф пачки сторублевок (пять по десять тысяч) из мешка Степана, осмотрел автоматы; сильная лупа увеличила до размеров спичечного коробка синюю марку с летчиком. Потом набросал вопросы, которые необходимо было задать при разговоре по «ВЧ» с Рыбинском.


Когда Дранишников зашел в кабинет Арефьева, дивизионный комиссар говорил по телефону «ВЧ». Он сидел в этот поздний час, позволявший расслабиться, в расстегнутом до половины кителе, упершись в спинку жесткого кресла и положив ноги в шерстяных носках на стул, — они у него в последнее время отекали. Дранишников хотел было уйти, но Арефьев, не глядя на него, повертел рукой в воздухе и ткнул пальцем в сторону стула — Дранишников сел. Он всегда испытывал неловкость, чувствовал свою неуместность, присутствуя при чужих служебных разговорах, и старался думать о своем, чтобы не прислушиваться. Тем не менее все же понял, что говорил Арефьев с членом Военного совета флота Смирновым, и речь шла, по-видимому, о Лукинском.

— За весь институт он, конечно, не работал, — усмехнулся Арефьев, чуть меняя положение ноги. — Мы консультировались по этому поводу. Дело представляется следующим образом: он занимался по собственной инициативе расчетами необходимых мощностей турбин при новом виде энергии и расхода пара для них. Собственно, тем же самым он занимался и до войны, с той лишь разницей, что топливом служил флотский мазут… Да-а, совсем иное дело… Это одна из проработок на перспективу. Вопрос частный, но теоретическое и практическое значение его огромно и весьма важно, особенно для флота… Разумеется, изобретение…

Потом Арефьев долго молчал, слушая, и засмеялся:

— Кто же это скажет?.. С мертвого какой спрос… А вот тут уж наша забота, Николай Константинович. И мы кое-что предприняли… Хорошо, хорошо, буду держать в курсе…

Он положил трубку на аппарат, повернулся к Дранишникову. Тот тотчас же встал.

— Член Военного совета просит информировать его о всех новых данных по ходу расследования дела Лукинского, — пояснил Арефьев. — Об этом деле доложено Андрею Александровичу Жданову. Все наши мероприятия одобрены, теперь слово за нами… Кстати, ты Тихомирова знаешь?

— Капитана первого ранга? — спросил Дранишников — Знаю.

— Член Военного совета и Политуправление флота рекомендуют нам его секретарем парторганизации.

— Дельный мужик, спокойный, толковый, с ним работать легко, — сказал Дранишников, кладя перед дивизионным комиссаром карандашный портрет.

— О, барон фон Остеркампф! Он же подполковник Франц Мёниг! — удивился Арефьев, спуская ноги на пол; застегнул китель, протер очки, водрузил их на мясистый нос — Известная личность, известная… Старый лис! Он свои зубки показывал еще в тридцать шестом году, но поломал… И кто же так великолепно изобразил его?

— Узнали? Мне важно было выяснить, как художник схватывает натуру по памяти. Умеет ли передать портретное сходство. Значит, умеет. А рисовал Русинов-Мартыненко.

— Как раз по этому поводу я тебя и вызывал.

Положив другой лист с портретиками, Дранишников встал за широкой спиной Арефьева.

— По словам Русинова, наиболее перспективные ученики Мёнига. — Выждал с минуту, упер палец в один из портретов, средний в нижнем ряду: — Как вам это нравится?

— Что ж, прекрасно, я думаю ты такого же мнения. — Арефьев запрокинул седую голову, пытаясь достать глазами Дранишникова; не достал. — Сядь, Олег Сергеевич, не прячься, а то я так шею могу сломать… Тут Русинов наверняка ошибается, но это уж не его вина, а скорее наша… Значит, закрепился, не даром мы с тобой трудились, а? — Засопел удовлетворенно, потер руки. — Значит, в любимчики попал? Молодец, молодец… То-то давно вестей не подает.

— Да, очень неожиданная и ценная информация… Вообще Русинов дал интересные сведения.

— А степень достоверности?

— Вполне удовлетворительная. То, что удалось проверить, вполне… Характеристика самого Русинова — положительная. Комсомолец, старший комендор на тральщике «Спрут», имеет благодарности. Тральщик затонул двадцать восьмого августа и а Таллинском рейде. Русинов считается пропавшим без вести. Биографические данные, полученные нами из Рыбинска, полностью совпадают с теми, которые сообщил он сам…

— Но что-то тебя смущает, да? — уловив в голосе Дранишникова какое-то колебание, спросил Арефьев.

— Смущает вот что. Он ошибся в дате — на день, — когда говорил о гибели тральщика, следовательно, в дате захвата фашистами Таллина.

— Хм. — Широкие брови Арефьева настороженно поднялись. — Это весьма существенно. И чем он объясняет неточность?

— Ничем, оговорился…

— Такую дату участнику событий забыть трудно.

— В том-то и дело… Естественно, возникает вопрос: Русинов ли перед нами? К сожалению, у нас фотографии Русинова нет. Ждать же, пока пришлют из Рыбинска, мы не можем. А решать, что делать, надо сейчас.

Помолчали. Из приглушенного динамика доносились марши. Арефьев отпил с гримасой глоток хвойного настоя.

— Любопытно, что преподавателя в своей детской школе он назвал правильно, — проговорил Дранишников, — хотя учился в тридцать седьмом году. Не, думаю, чтобы абвер имел такую исчерпывающую информацию о Русинове.

— Давай отойдем сейчас от деталей, — сказал в раздумье Арефьев, отставляя стакан и накрывая его бумажкой, — и посмотрим в целом. Попробуем вывернуть все наизнанку и определить, кому что выгодно. Предположим, что это дезинформация, — хлопнул ладонью по листу с портретами, — те двое с Русиновым тоже неугодны фашистам и по их заданию ликвидированы его руками. — Втянул голову в плечи, посопел. — Ну что ж, возможно… Сложный, конечно, ход, но допустим… Далее. Русинов, опять-таки предположим, по заданию абверу переходит к нам, сообщает неизвестные нам детали функционирования школы, чем немцы очень дорожат, и, наконец, раскрывает явку, то есть по сути дела рушит агентуру. Зачем? — посмотрел из-под очков на Дранишникова. — Только для того, чтобы войти к нам в доверие? Но не слишком ли дорогой ценой? Кто такой Русинов? Да никто, обычный связной, пешка на шахматной доске. Отдавать за пешку тяжелую фигуру, и не одну, а несколько… Нет, увольте, не будем оглуплять немцев, не такие уж они болваны.

Дранишников молчал, теребя пустую трубку, — Арефьев не курил и не выносил табачного дыма, особенно махорочного.

— А память… Память, замечу, прехитрая штука. — Арефьев снял очки, на переносице — красная полоска, глаза стали беспомощными. — У меня был случай, когда я забыл имя товарища, с которым учился и довольно часто встречался. Фамилию помню, а имя забыл, хоть убей! Несколько минут мучился, вспомнил, разумеется смеялся над собой, но… И здесь ошибка в дате может быть естественной погрешностью памяти. Это возможно. Тем более что в других вещах, для нас важных, ошибок нет.

— Все равно, ошибка есть ошибка, — хмуро произнес Дранишников.

— А общее впечатление о нем у тебя какое?

— Да в общем положительное, даже, я бы сказал, хорошее.

— Оно совпадает с моим. Он готов идти?

— Готов.

— Я думаю, это беспроигрышный вариант. Хотя, безусловно, известная доля риска есть. Давай-ка, Олег Сергеевич, прикинем, чем мы рискуем…

13. «СПРОСИТЕ МИХАИЛА НИКОЛАЕВИЧА…»

Скрип, скрип, скрип… Русинов прошел легкий, как игрушка, мостик со львами, миновал на Малой Подьяческой дом семь, успев заметить в окне второго этажа — четвертом справа — фанеру с подтеком синей краски. Можно было идти, но останавливаться не стал, покружил с час по тихим улицам и теперь снова оказался у дома. Посветив спичкой, увидел круглый эмалированный номерок с цифрой восемьдесят восемь на филенке. Гвоздь в косяке торчал — это тоже был благоприятный знак. Тогда Русинов дернул за грибок старинного звонка-колокольчика и спросил Михаила Николаевича.

— А кто это? — Голос глухой, вроде бы безразличный.

— Есть вести от брата, — сказал Русинов, берясь за медную ручку.

Отодвинулась тяжелая щеколда, звякнула цепочка. В щель брызнул свет керосиновой лампы.

— Неужто Семен жив?

Перед ним стоял мужчина лет пятидесяти пяти с крупной головой, высокий, чернявый, по первому впечатлению похожий на грузина; лицо небритое, в оспинах.

— Выходит, жив, коли вести шлет. — Русинов достал из кармана записную книжку, протянул марку.

Михаил Николаевич рассмотрел ее на широкой ладони, приблизив лампу; пропустил гостя в прихожую, тщательно запер дверь.

— Один?

— Скажи спасибо, что один, могло никого не быть.

— Что так? Пощипали?

— Двое остались, лежат там на льду. — Русинов поставил автомат в угол, стащил с плеч лямки мешка: — Это гостинец.

— Не наследил? — остановил оценивающий взгляд на Русинове Михаил Николаевич, принимая мешок. Автомат тоже взял — с глаз долой.

— Будь спокоен, учили… Ух холодрыга…

В комнате, возле холодной печурки под огромной иконой с золотым окладом и тускло чадящей на цепях лампадой, сидела довольно молодая женщина, вязала. Михаил Николаевич положил на пол мешок, сказал ей: «Нам поговорить надо». Женщина поднялась молча, бросила на диван спицы и, надев ватник, вышла.

— Когда прибыл? — приглушенно спросил Михаил Николаевич, откинув подальше спицы, сел.

— Сегодня ночью.

— Кто с тобой был еще?

— Степан Калмыков и Кирилл Пряхин.

— Радист был?

— Был. Пряхин.

— От ты черт возьми, надо же! Не повезло, — похлопал кулаком по кулаку Михаил Николаевич. — Радист нужен позарез, связи нет никакой. Сидим, копим, а передать как?..

— Пока готовь что есть, передам и доложу. Пришлют другого радиста.

— Это когда еще будет…

По привычке Русинов отметил, что у собеседника толстые надбровные валики, зубы, должно быть, вставные, чуть шепелявит.

— Ну, говори, что принес.

— Так. — Русинов склонился к Михаилу Николаевичу, перешел на шепот: — Приказано передать: «Марию интересуют яблоки, по сортам. Сколько грузов прибывает за день. Где располагаются «овощные базы» для «шестерки». Количество «скороходов» и новых «невидимок». На «невидимки» обратить особое внимание: чем отличаются от старых, где укрываются…»

Михаил Николаевич кивал, слушая сосредоточенно, иногда вставлял «угу». Вдруг насторожился, подняв голову с болезненной гримасой на лице. Русинов смолк.

— Кто-то вроде по лестнице прошел… Ты сколько здесь пробудешь?

— Еще неделю.

— Крыша есть?

— Найду.

— Сегодня останешься у меня, скоро комендантский час, уйдешь утром. Постелю в соседней комнате. Там холодно, но ничего, переспишь, одеялами накроешься… Как там дела? Рассказывай. Войск много?

— Много, — сказал Русинов, — и все прибывают. Танки, артиллерия, самоходки…

— Ну, значит, в наступление скоро перейдут, слава те господи. — Михаил Николаевич обернулся к темному, закоптелому временем образу, перекрестился. — Скорей бы, скорей… Поцарствовали большевики, будет… Двадцать пять лет без малого… У нас тоже силы собираются, без дела не сидим, так и передай.

Он поднял на колени вещевой мешок, развязал. Пачки денег сложил в нижний ящик комода, за белье, пересыпал в свой мешок махорку; консервы, галеты, отделив небольшую часть Русинову, спрятал в буфет.

— Наговорились? — Женщина появилась в дверях, прижимая к груди на согнутой руке мелко наколотые дощечки.

Загудел огонь в «буржуйке»; пощелкивая, быстро накалилось железо, проступили малиновые пятна.

Сидя на корточках, женщина исподволь посматривала на Русинова испытующе и недобро. Потом поднялась и, заложив руки за спину, бесцеремонно уставилась на него прищуренными глазами. У Русинова похолодело внутри.

— Ты хорошо проверил его? — спросила она мужа. — Мне кажется, я его видела…

— Где? Когда? — резко повернулся к ней Михаил Николаевич.

— Вчера, возле дома энкавэдэ, у Литейного моста.

— У Литейного моста? — угрожающе переспросил он, раздувая ноздри, и — Русинову: — Что ты там делал?

Русинов задержал дыхание, нахмурился, проговорил хладнокровно:

— У какого моста? У Литейного? У вас тут столько мостов, что, думаете, я все их знаю?

— Нет, нет, постой… Как ты к нам шел? По каким улицам?

Меньше всего Русинов предполагал, что ему придется перечислять улицы при таких обстоятельствах. Пригодились упражнения со Степаном. Его слушали с обостренным вниманием, стараясь подметить какую-нибудь неточность, но не нашли.

— Патруль тебя задерживал?

— Нет, обошлось…

— Как же ты тогда очутился на Литейном?

— Значит, никак…

Михаил Николаевич спросил жену:

— Ты точно помнишь, что это был он?

Женщина медленно расстегнула пуговицы ватника тонкими пальцами, сказала с той же неприязнью:

— Не знаю, мне показалось, что видела я его.

«Блефуют. На нервах играют, — вдруг догадался Русинов, внутри все разом расслабилось. — Дешевка!» Сказал грубо Михаилу Николаевичу, кивнув на жену:

— Слушай, она у тебя сама не из энкавэдэ случайно? Или того? — повертел пальцем у виска. — Я эти штучки не люблю, запомни.

— У нас бывали случаи…

— А мне плевать на ваши случаи с высокой горы. — Русинов встал, зевнул широко, раскинул руки.

— Устал? — сказал примирительно Михаил Николаевич. — Сейчас поедим чем бог послал, и отдыхать…

— У тебя найдется какая-нибудь одежонка гражданская?

В холодной, как морозильня, комнате Русинов завернулся с головой и уже засыпал, согретый водянистой овсяной кашей, рюмкой спирта, собственным дыханием и одеялами, когда что-то щелкнуло. Русинов вздрогнул, положил руку на автомат, прислушался сквозь вату мутнеющего сознания. Стук не повторился, было тихо, и он уснул, измученный испытаниями прошедшего дня.


Между тем стукнула щеколда, которую Михаил Николаевич не смог удержать, хотя и старался выйти неслышно.

В пальто и без шапки он выбрался в темень лестницы и, держась за перила, поднялся на последний этаж. Отыскал дверь (она была не заперта); касаясь пальцем стены, прошел по длинному коридору, пахнущему сыростью и нечистотами.

— Тимофей, — негромко позвал он, просунув голову в комнату и вглядываясь с брезгливостью в темноту. — Спишь?

— А?.. Что?.. Ктой-то? — пробормотал голос из угла, где, должно быть, стояла кровать; в другом углу тоже кто-то зашевелился, послышался слабый жалобный стон. — Это ты, Боксер?

— Я… Выдь-ка, покурим…

Человек встал и, опираясь на костыль, заковылял к двери.

— Да оставь ты подпорку! При мне-то хоть не придуривайся.

— Не, нога болит, честно, чего мне придуриваться. Весь день ныла… Табачком разжился?

— Еще жива? — кивнул в сторону комнаты Михаил Николаевич.

— Кончается… Уже в дерьме по уши, я ее не трогаю. Живучая, карга, все ее подружки давно подохли, а эта тянет…

Опершись задом о стол в кухне, продуваемой насквозь, Михаил Николаевич сказал:

— Подставляй руки, — и высыпал пригоршню махорки. (Тимофей понюхал ее, крякнул, проговорив: «Лады!») Я вот зачем пришел…

— Покурить… Ты же говорил, Боксер, что все, амба!

— Я вот зачем пришел, — повторил настойчиво Михаил Николаевич, словно не слыша, и ударил по ладони пачкой сотенных, — тут ко мне дружок один наведался. Завтра утром уйдет, в семь, так вот пойдешь за ним, посмотришь, что будет делать, с кем говорить… Потом расскажешь. Но чтобы он ни-ни…

— Я думал, опять что-нибудь мокрое… — зажал деньги в кулаке Тимофей. — Только вот как с работой?..

— Скажешь, нога заболела… Что с тебя возьмешь?

— А если увидят на улице?

— Скажешь, в госпиталь шел.

— В госпиталь… Почему не в свой?

— У тебя свой врач есть, который тебе операцию делал, к нему и шел, в госпиталь. Усек?

— Лады, — опять сказал Тимофей, сворачивая самокрутку.

Михаил Николаевич тоже свернул, чиркнул спичкой и, оберегая огонь в сложенных чашечкой руках, поднес к лицу Тимофея. Лицо было интеллигентное, с прямым носом и пустыми бесстрастными глазами; скрюченные пальцы — ногти крупные, обломанные — сжимали самокрутку; на фаланге среднего пальца синий наколотый якорек с обрывком каната.

— Завтра вечером выйдешь посигналить…

— Нет, Боксер, хватит, посигналил, больше не пойду. Уговор был? У меня тоже шкура, чай, не казенная.

В наступившей тишине Михаил Николаевич медленно и весомо постучал по столу.

— Болтай меньше. Пойдешь… Думаешь, мокрое дело все забыли? Могу кой-кому напомнить.

Тимофей задышал тяжело, тихо сказал, с ненавистью:

— Сволочь же ты, Боксер…

— Поосторожней… Пойдешь туда же…

— В ту квартиру нельзя, засада может быть.

— Я не про ту… Туда не надо. Пойдешь на набережную, в район Горного. Но в институт не лезь… Там ты уже наследил. Ракеты есть еще?

Михаил Николаевич выставил банку консервов, на нее — другую, положил пачку галет. Тимофей с голодной поспешностью пододвинул к себе.

— Лады. Я для тебя тоже кое-что припас. — Тимофей приподнял доску в полу, достал что-то завернутое в тряпки, развернул. Михаил Николаевич на ощупь определил: две гранаты РГД и «лимонка». — Бутылка спирта. Согреться не могу, кости холод грызет, и в глотке сухо.

— Годится. Считай, что за мной. — Михаил Николаевич рассовал их по карманам, двинулся к выходу. — Ну, будь здоров. Значит, в семь, не упусти…

14. ПОД ИНЫМ УГЛОМ ЗРЕНИЯ

У Дранишникова были неотложные дела в Приморском районе, и все же он так спланировал свой маршрут, чтобы обязательно побывать у Бенедиктова.

Батальонного комиссара чрезвычайно заинтересовал рассказ о Нащекине, а полученная утром справка из Военно-морского архива подтвердила, что уроженец Петербурга Нащекин Владислав Сергеевич 1894 года рождения, действительно окончил в 1916 году Морской корпус и произведен в мичманы. Справка еще более укрепила во мнении, что ход его рассуждений, которые он пока держал при себе, правилен. К тому же Арефьев настоятельно требовал ускорить расследование убийства Лукинского.

Бенедиктова он встретил во дворе завода, спешившим в цех. Увидев начальника, капитан-лейтенант круто изменил направление и повел Дранишникова мимо стапелей к себе, в административный корпус. Издали он заметил у входа чуть ссутулившуюся фигуру мастера, сказал бесстрастным голосом, не разжимая губ:

— Вот Нефедов, посмотрите. Высокий, черный…

В промасленном ватнике, размахивая штангенциркулем, Нефедов бранил снабженца. Тот отбивался, жалуясь на условия.

— Приветствую, — сказал Бенедиктов, пожимая поочередно руки Нефедову и снабженцу. — Воюем?

— А как же, приходится, — приоткрыл рот в улыбке Нефедов. — Скоро совсем нечем будет работать, а им хоть трава не расти.

Воспользовавшись минутной остановкой, Дранишников скользнул по нему безразличным взглядом и стал подниматься по лестнице.

— У вас найдется стакан воды? — спросил он, лишь только Бенедиктов закрыл за собой дверь.

— Может быть, чаю горячего? Сейчас попробую организовать, только без сахара, — предупредил Бенедиктов, как бы извиняясь.

Дранишников скинул перчатки, снял шапку и, пока Бенедиктов ходил за чаем, осмотрел комнату, в которой не нашел ничего примечательного: стол, два стула, сейф; над столом — портрет Сталина…

— Всеволод Дмитриевич, удалось выяснить, что за таинственный гость посетил Лукинского в «Универсале»? — Дранишников обжал ладонями стакан, чтобы одновременно согреть руки и охладить чай.

— Ничего таинственного нет, все очень просто. Судя по всему, это был Богачев, его старый друг.

— Ага, Богачев, — удовлетворенно проговорил Дранишников; по его тону можно было ожидать, что он скажет: «Я так и думал», но этих слов не последовало. — А вам известно, кто была по специальности жена Лукинского?

— Она была инженером по артиллерийскому вооружению.

— Так… По артиллерийскому вооружению… А кто такая Лариса, за которой Богачев ухаживал дольше других, помните?

— Лариса Уварова? Уварова работала в научно-исследовательском институте. — И только тут Бенедиктов понял, куда клонит Дранишников. — Вы считаете, что…

— Пока ничего не считаю… — Охладив чай, Дранишников выпил залпом, отставил стакан. — У вас есть фото Богачева?

Бенедиктов замялся:

— К сожалению, я не смог его разыскать. Правда, я не был еще в Политехническом институте. Возможно, там сохранилось. И не добрался до КПА. Там-то оно, конечно, есть.

— Но ведь у Лукинского довольно обширный домашний архив фотографий. Неужели среди них не нашлось ни одной, где был бы его друг?

— Я изучил все фотографии, изъятые в квартире, и могу с полной уверенностью сказать о каждом человеке, кто на них снят. Богачева там нет.

— Вы не находите это странным? — Дранишников прошелся по комнате, подкидывая коробок спичек. — Как вы объясните, что у человека, которому Богачев был близок в течение ряда лет, нет ни одной его фотографии, даже любительской? Мы ведь живем не в век дагерротипов.

— Ну, по-житейски это вполне объяснимо, — возразил Бенедиктов, чтобы лучше понять Дранишникова. — Лукинский фотографией не увлекался — это установлено, — а сняться им вместе случай мог и не подвернуться. А что касается государственных, то, как правило, мужчины друг другу фотографий не дарят.

— Что ж, по-житейски возможно и такое объяснение, лежащее, впрочем, на поверхности. Я спросил о фотографии намеренно: в личном деле Богачева в контрольно-приемном аппарате она тоже отсутствует. (Бенедиктов широко раскрыл глаза от удивления.) Да, да… По-видимому, кадровики просмотрели, бывает… Тоже случайность. Несколько случайностей — уже закономерность, не так ли? Следовательно, можно предположить, что Богачев либо не любит сниматься, допустим, из скромности, хотя даже из куцых дневниковых записей Лукинского можно судить, что его приятель не отличался особой скромностью — либо…

— Либо он не хочет попадать в объектив фотоаппарата, — закончил Бенедиктов.

— Вот именно. Причина? Ее-то мы и должны установить. — Дранишников поставил ногу на перекладину стула и оперся локтем о колено. — Я еще раз проанализировал дневник Лукинского, но под иным, чем мы раньше читали, углом зрения. (Бенедиктов кивнул понимающе.) И возникают любопытнейшие вопросы, а вместе с ними и предположения. Чем, например, объяснить перемену в отношении Богачева к Лукинскому? Что за «некрасивая» история с диссертацией, после которой Лукинский не должен был бы подавать руки Богачеву? Если отбросить личные мотивы, не кроется ли за ними нечто более важное, чем ловко и тонко разыгранная месть? — Дранишников вытащил трубку, подержал в зубах мундштук и сунул обратно. — Наконец, последнее посещение Богачева. Мы знаем, за чем пришел Лукинский. Но не знаем, о чем они говорили. У Лукинского одно желание: спасти сына, он ни о чем больше не думает. Но двумя страницами раньше, где говорится об их начавшемся разладе, он пишет, что разговаривать больше им уже не о чем, связывают их лишь дела, о делах и говорят. Почему не предположить, что Богачев спросил его о работе и узнал о завершении важнейших расчетов, о которых, возможно, был осведомлен раньше? Не становится ли тогда ясным, кто мог навести инвалида?

Бенедиктов потер шею, раздумывая:

— Зачем ему понадобился инвалид, если он сам запросто мог явиться к Лукинскому и… — повертел руками в воздухе.

— Опасно, опасно!.. Об их знакомстве, былой дружбе, их отношениях знают многие.

— Тогда, по вашей версии, должна существовать прямая связь Богачев — инвалид?

— Несомненно, связь должна быть, — сказал Дранишников. — Но не обязательно прямая. Все зависит от того, что за фигура Богачев.

«Все логично, все объяснимо», — подумал Бенедиктов, поражаясь воображению, чутью и умению Дранишникова извлекать из мелочей глубоко скрытый смысл явлений.

— Так что в Политехнический институт пока не ходите, берегите время. Фотографию возьмете в паспортном столе, я вам сейчас дам адрес Богачева. Предъявите ее Макарычеву. Будьте внимательны, это весьма важный момент. — Дранишников снова пососал пустую трубку.

— Бросили курить? — поинтересовался Бенедиктов.

— Увы, нет. Все гораздо прозаичнее: кончился табак.

Бенедиктов достал свой кисет и, пересыпая махорку в ладони Дранишникова, пошутил, что наконец-то представился случай услужить ему. Вместо улыбки Дранишников нахмурился, пробурчав «благодарю»; даже в шутку он не выносил этого слова.

15. НЕУДАЧА, НО…

К вечеру повалил снег, засыпая корпуса кораблей, врытые в сугробы облупленные, почерневшие цеха. Завод казался вымершим, лишь тарахтенье движка да гулкие металлические удары на стапелях выдавали его незатухающую жизнь.

Бенедиктов прошел в дальний конец завода, где располагались пожарники. В-одноэтажном домишке, служившем мастерской и конторкой одновременно, его поджидали одиннадцать краснофлотцев — «гвардия», как называл группу замполит. Комиссар, крупный длиннолицый весельчак, был тут же, рассказывая что-то своим окающим говорком. Краснофлотцы смеялись, при появлении Бенедиктова стихли, поднялись со своих мест.

— Все готовы? — спросил он и разрешил садиться.

— Мы-то готовы как штык, да фриц, поди, не готов: нелетная погодка-то, — высоким голосом сказал кто-то из дальнего угла.

— Полетит, никуда не денется, — ответили ему. — Плевать хотел фриц на погоду.

— Машины ему жалеть, что ли, или летчиков…

Бенедиктов посмотрел на часы: без пяти восемнадцать. Через пять минут должен начаться налет. Точность фашистских летчиков, с которой они вылетали бомбить город, была поразительна, непонятна для русского человека, но и в какой-то степени удобна. Бенедиктов кивнул комиссару, и тот приказал без шума выходить во двор.

Оба командира потеряли счет этим вылазкам, которые, к несчастью, не приносили результата. Вражеский лазутчик, подававший ракетами сигналы самолетам, выбирал безлюдье — пустующие дома, развалины, всякий раз меняя места. Точно определить в считанные секунды, откуда стреляли, было трудно, но еще сложнее оказывалось захватить сигнальщика: после двух-трех торопливо выкинутых ракет он спешно покидал убежище и словно растворялся на улицах города. Не помогали и опросы дежурных, наблюдателей, которых становилось все меньше и меньше… «Не унывать! — подбадривал свою уставшую и расстроенную очередной неудачей группу комиссар. — Не сегодня, так завтра поймаем. Считай, обречен…»

Сирены взвыли ровно в восемнадцать… С юго-запада потянуло упрямо неторопливым воем груженных до предела бомбовозов. Заметались прожектора, зачастили зенитки, поднялись в воздух истребители.

— Внимание! — подал команду комиссар, пританцовывая на месте.

Тринадцать пар глаз устремились вверх; у каждой — свой сектор. Гнусавый вой приближался, ухнул вдали взрыв, взметнулся столб пламени… И вдруг яркий зеленый комок, распаляясь, вонзился в черное, прикрытое облаками небо…

— У гидриков!..

— Дальше, за ними…

— Отставить, — крикнул комиссар, — за мной! — И, выхватив пистолет, кинулся на улицу.

Бенедиктов, взяв на изготовку свой «ТТ», уже на бегу увидел другую ракету: без сомнения стреляли из пустого дома метеорологов.

— А ну, братишки, нажимай, нажимай, — задыхаясь, командовал комиссар.

Четырех парней он оставил снаружи, по углам дома («Не выпускать никого!») — слабое, но все же оцепление; двоих послал обшаривать подвалы; остальные, стуча сапогами по лестницам, разбежались по этажам. Заплясали пятнышки света…

— Не уйдет… Тут где-нибудь притаился, сволочь…

Здание было большое, старое, в четыре этажа. Торопясь, Бенедиктов открывал комнату за комнатой, вспарывая лучом темноту углов, заглядывая в шкафы, под пыльные диваны, столы… Никого, никаких следов…

Неожиданно кто-то позвал его нервным шепотом:

— Товарищ капитан-лейтенант, он там… За окном…

Несколько человек бросились в маленькую угловую комнату на четвертом этаже. Половина окна была распахнута настежь. Жужжа фонарями, нащупали белые пальцы, вцепившиеся в раму. Должно быть, сигнальщик, ища спасения, вынужден был вылезти на карниз и спрятаться за окном, наглухо забитым фанерой.

— Вылезай, сука!.. Сдавайся! Стреляем…

Рука, как неживая, прилипла к раме. Бенедиктов показал одному из краснофлотцев на подоконник. Тот вскочил и потащил человека на себя — показались упирающиеся ноги…

— Осторожно, не столкни, — крикнул Бенедиктов.

Но в этот момент сигнальщик пригнулся рывком, направив ракетницу на парня. Тот отпрянул, отпустил руку, и человек полетел вниз; кинувшийся Бенедиктов успел лишь скользнуть руками по сапогу…

Все застыли в оцепенении, пока снизу не донесся глухой удар тела.

— А ч-черт! — со злостью тряхнул пистолетом Бенедиктов и побежал на улицу, сознавая, что все кончено, и слабо надеясь на чудо.

Чуда не произошло. Человек лежал ничком, метрах в трех от стены, и не шевелился; из расколотого черепа хлестала кровь, растекаясь по незатоптанному снегу.

Сбежались краснофлотцы, разглядывали мертвеца и возбужденно обсуждали, как было дело, обвиняя друг друга в неловкости, неумении схватить живым: «Это все Ярковец, держать надо было, а он…» — «Держать, держать… Сами-то чего не хватали…» Но все-таки все были довольны, что ракетчик так или иначе обезврежен.

Комиссар, расстроенный не менее Бенедиктова, помог ему перевернуть труп на спину. Лицо с густой щетиной было залито кровью и обезображено. Сдерживая брезгливость, Бенедиктов тщательно обыскал одежду. Кроме щепоти махорки и кресала, в карманах не было ничего — ни документов, ни каких-либо бумаг, ни оружия. Иного Бенедиктов и не ожидал.

— Несите в подвал, утром разберемся, — хмуро приказал он, поднимаясь и отряхивая руки и полы шинели.

Когда мертвого положили в углу холодной кочегарки и гурьбой вывалились на улицу, комиссар всех построил, пересчитал:

— Кого-то не хватает…

— Ярковца… Да вон он… Ха-ха-ха!

— Оказывается, это он с четвертого этажа саданулся!..

— Инвалид, брюхо болит…

Видимо, выждав время для эффектного появления, Ярковец вышел под общий хохот на костылях и, комически изображая убогого, на одной ноге поскакал к строю.

— Это еще что за балаган? — посмеявшись со всеми, строгим голосом спросил комиссар. — Отставить!

— Где взял? — подскочил к краснофлотцу Бенедиктов.

— А там, в подвале, гляжу, стоят у стенки…

К всеобщему удивлению, капитан-лейтенант не потребовал отнести костыли на место, не выкинул их сам, а взял с собой, вместе с ракетницей и двумя стреляными гильзами.

Никто не заметил, что настроение у него улучшилось.

16. ДЕЛО ПЕРВОСТЕПЕННОЙ ВАЖНОСТИ

Пригласив к себе начальника отделения кадров и инструктора политотдела, Бенедиктов попросил зайти Макарычева.

— Вас все-таки, я вижу, заинтересовала эта нелепая история? — громко спросил Макарычев, удивленный вызовом оперуполномоченного, и покосился на сидящих.

— Не могу сказать, чтобы слишком заинтересовала, — с усмешкой проговорил Бенедиктов, роясь в ящике стола, — но у нас существует правило: раз поступил сигнал, я обязан его проверить. Для этого мы здесь и находимся.

Он разложил в ряд, как карты, пять фотографий разных мужчин примерно одного возраста — под сорок. Фотографии тоже были неодинаковы: и три на четыре с белым овальным уголком, и визитка, и с зубчиками по краям…

— Посмотрите внимательно, нет ли среди этих людей того, о котором вы мне говорили.

Макарычев склонил голову с хохолком, торчавшим, по-видимому, у него постоянно, просмотрел с живостью карточки, энергично постучал пальцем по одной:

— Вот, это он…

— Вы не ошиблись?

— Нет… Удивительно похож на Нащекина, удивительно! Овал лица, глаза, нос… Я говорил, что у пристава был тонкий-тонкий нос? Вот и здесь такой же, посмотрите. Но дело, конечно, не в деталях, а в общем восприятии… Если не секрет, кто это?

Слабенький телефонный звонок не дал сказать Бенедиктову. Извинившись, он взял трубку. Звонил Кочемазов из госпиталя.

— Есть для тебя новости. Может, зайдешь, я сегодня у себя до позднего вечера.

— Обязательно, — сказал Бенедиктов и, нажав на рычаг, повернулся к Макарычеву: — Вы спросили, кто на фотографии? Это Богачев Борис Владимирович, школьный товарищ Лукинского. Можете быть совершенно спокойны: он не петербуржец, и Лукинский вас не обманывал, когда говорил, что Богачев пролетарий.

— Богачев… Богачев… Вот теперь я вспоминаю, что Женя называл мне именно эту фамилию, — вскинул живые глаза Макарычев. — Выходит, я опростоволосился! Вторично. Не даром Женя поднял меня на смех! Знаете, я чувствую себя ужасно неловко перед вами за эту пустую болтовню, которая отняла у вас столько времени.

Бенедиктов рассмеялся добродушно:

— Ну что вы, чепуха… В жизни бывает столько всяких недоразумений. Надо в них разбираться. Подпишите, пожалуйста, протокол. Вас, товарищи, я тоже прошу подписать.

Он проводил всех до дверей; Макарычев вздыхал, качал головой, повторяя: «Ай-яй-яй, вот ведь что делает природа!» Потом Бенедиктов снял с гвоздя шинель и, заперев комнату на ключ, вышел на улицу.


Кочемазов словно почувствовал появление Бенедиктова, вынырнув откуда-то из бокового коридора. В белой шапочке и халате (три кубаря в петлице у расстегнутого ворота) он вполне мог выдавать себя за военного фельдшера.

— Давно ждешь?

— Нет, только что… — ответил Бенедиктов, пожимая руку и присаживаясь у стола на железный табурет. — Вырвал зуб-то?

— Тогда же… Ох эти зубы — заболят, так сразу маму звать станешь… Так вот какая петрушка с твоим делом. Задал ты мне работенку, удружил. — Посмеялся, перешел на полушепот: — Кладовщица — ты ее видел — пистолет продала: учет какой у них, ты сам знаешь, тем более, что владелец умер. Продала одной нашей санитарке, за стакан рису. — Для наглядности Кочемазов нарисовал на лежащем перед ним листе квадрат, вписал в него «к», протянул линию, закончил стрелкой, в другом квадрате поставил «с». — Санитарка, молодая баба, работает у нас всего два месяца, перешла из госпиталя на Васильевском. В том госпитале у нее остались-знакомые, и среди них некто Маньков Тимофей, у которого с ней вроде бы шуры-мурные отношения были. — Поиграл пальцами, соединил новый квадрат стрелкой с «с», написал «Т. М.».

— Ага, понятно, — сказал Бенедиктов, следя за карандашом Кочемазова, — пистолет попал к нему.

— Да, санитарка якобы действовала по его наущению.

— А рис чей?

— Его рис…

— Богато живет. Для чего ему пистолет, он ей не говорил?

— Говорил… Для друга своего, а тому якобы для самообороны… Что еще может сказать?…

— Что там делает в госпитале этот Маньков?

Вставая, Кочемазов разорвал бумагу с квадратиками на мелкие клочки, достал из сейфа потрепанную папку-скоросшиватель.

— Вот его личное дело, из него узнаешь все, что тебя интересует. Ты тут посиди, а мне надо смотаться минут на десяток. Я скоро…

«Четкий парень», — с признательностью подумал Бенедиктов, которому старший лейтенант нравился все больше и больше. Он по себе знал, сколько мороки у оперуполномоченного, сколько узлов приходится за день развязывать ему. И в этой изнурительной повседневности не каждый мог сохранить обыкновенную человеческую отзывчивость. В конце концов никто не требовал от него ходить в чужой госпиталь: все, что его просили, он у себя сделал, а там — поступай как знаешь…

Разбираясь в анкете, автобиографии, характеристиках и справках, сколотых жестянкой, Бенедиктов уяснил, что Манькову двадцать шесть лет, он холост и беспартиен, образование незаконченное среднее: судя по дате, он был на последнем курсе исключен из электромеханического техникума в связи с осуждением на три года за кражу. Служил на флоте, был ранен, получил инвалидность и теперь работал в госпитале электриком. Еще одно обстоятельство заставило насторожиться Бенедиктова: среди длинного перечня мест работы упоминалось, что до войны Маньков в течение восьми месяцев был выездным фотографом в бытпроме…

— Ну, изучил? — весело спросил Кочемазов, внося две мелкие тарелки с жидкой горячей сечкой. — После трудов праведных неплохо пообедать, как ты считаешь?

Запах пшенки так дразнил ноздри, что у Бенедиктова заурчало в животе и он не в силах был отказаться, даже на словах. Кочемазов с удовольствием зачерпнул полную ложку каши и с набитым ртом сказал, кивнув на скоросшиватель:

— Это официальные данные. А неофициальные — я переговорил с уполномоченным — мнение о нем не очень… Тугрики любит, выпить тоже, аполитичен, работает кое-как… Ничего серьезного за ним не замечено, кроме вот твоего сигнала. Теперь его пощупают как следует, не сомневайся. А ты свяжись с уполномоченным, я тебе дам его координаты, и там посмотрите, куда этот пистолет дальше пошел… Вот все, что я мог…

— Немало. — Бенедиктов соскреб с тарелки все видимые остатки каши, облизал ложку. — Родина тебя не забудет, но кроме шуток — спасибо.

— Да брось ты, — сверкнул зелеными глазами Кочемазов.


У себя в отделе на Литейном Бенедиктов, не раздеваясь, сразу позвонил оперуполномоченному в госпитале на Васильевском.

— Капитан-лейтенант Бенедиктов из особого отдела флота. Слушай, с тобой Кочемазов говорил по поводу одного интересующего меня человека? Так вот, личное дело его у меня, но мне необходимо с тобой встретиться и заодно на него посмотреть, издали.

— Давай через пару деньков, — растягивая слова, басом проговорил уполномоченный. — Я тут наведу кое-какие справки, и он сам, может быть, к тому времени появится.

— А где он?

— Приболел, наверно. Два дня его нет. Он у нас инвалид, часто пропускает.

— Что у него за ранение такое?

— Шут его знает, я не врач. С ногой что-то…

— Он на костылях ходит?

— Когда как… Иной раз совсем без костылей, а обострение начинается — на костыле, а то и на двух.

— Вон оно что… — сказал Бенедиктов, теребя шнур телефона. — Давай договоримся так: как только он появится, позвони мне, ясно?

Этот разговор привел Бенедиктова в возбуждение. Шагая с поджатыми губами из угла в угол, он восстановил его в памяти и понял: ждать несколько дней — бессмыслица, не исключено, что звонок вообще не последует…

Он сбросил шинель на стул и по указанному в анкете адресу Манькова, живущего на Петроградской стороне на Кронверкской улице, позвонил в жакт.

Трубку сняла дежурная, по голосу немолодая женщина. Бенедиктов, намеренно заискивая и представляя, будто разговаривает с девушкой, сделал ей несколько комплиментов и попросил узнать, тяжело ли болен Маньков Тимофей и когда он сможет выйти на работу. Однако комплименты, кажется, особого впечатления не произвели.

— Дежурная я, отлучаться не имею права, — скрипуче проговорила женщина, — а рядом никого нет, некому ходить.

— Я вас очень прошу, милая, может быть, подойдет кто-нибудь, — жалостным голосом заговорил Бенедиктов, опасаясь, как бы дежурная не повесила трубку, — нам без Манькова никак…

— А кто эта говорит-то?

— Да из госпиталя, где он работает. Он электрик, а у нас авария, движок испортился. Вы же понимаете, что такое госпиталь — раненые, больные, операции надо делать…

По-видимому, Бенедиктов достиг своей цели. На другом конце провода наступило молчание, затем последовал вздох.

— Беда с вами, не знаю, что и делать… Давайте ваш телефон.

Бенедиктов своего номера не дал и, не скупясь на похвалы и благодарности, сказал, что позвонит сам через полчасика.

«Полчасика» казались бесконечными. Заставляя себя сосредоточиться над актами экспертизы, поступившими только что, и не смотреть поминутно на часы, он тем не менее невольно косил глаза на стрелки.

Вскрытие трупа позволило определить примерный возраст ракетчика — от двадцати пяти до тридцати пяти лет; ранение, которое он перенес, относилось к области голени, и пользование костылями не исключалось. Зато потертость полупальто под мышками это утверждала.

Осмотр костылей показал, что они были типовыми, изготовлены на одном из заводов Наркомата здравоохранения и отличались от других лишь степенью износа в соответствии с индивидуальным способом обращения. В результате просвечивания их рентгеновскими лучами пустот внутри и вложений каких-либо предметов обнаружено не было. Отпечатки пальцев соответствовали отпечаткам пальцев неизвестного, следовательно, имелось полное основание утверждать, что костыли принадлежали ему. То же самое относилось и к ракетнице.

Другая бумага, в которой подводились итоги сравнения отпечатков пальцев ракетчика с обнаруженными на посуде в квартире Лукинского, свидетельствовала об их идентичности. И хотя большой неожиданности для Бенедиктова тут не было, он все же потер удовлетворенно руки, пробормотав: «Вот и убийца Лукинского… Посмотрим, кто же он?»

Прошло полчаса. Выждав для верности еще десять минут, Бенедиктов позвонил. Ответил тот же голос:

— Это вы про Манькова?.. Нету его дома, ходила наша дружинница, узнавала.

— Как нету? А где же он? Вы точно записали его адрес?

— Точно, точно… Квартира там большая, но опустелая. Один старик остался, сосед, и тот еле слышит, — объяснила дежурная. — Он-то и сказал, что Маньков там не живет.

— Его нет дома или он там не живет? — уточнил Бенедиктов.

— Я же вам сказала: не живет. — В голосе появилось раздражение. — Он живет с матерью в другом месте.

— Где?

— Сосед не знает, а я и подавно. — Раздражение нарастало, в него вплелась подозрительность. — Гражданин, я не понимаю, почему вы спрашиваете, где он живет. Вам, наверное, лучше знать где, если вы с ним работаете…

«Что правда, то правда», — невольно подумал Бенедиктов, прекращая разговор.

Пришлось вернуться к анкете. Мать Манькова носила другую фамилию и, как было там указано, жила вместе с сыном по адресу, куда только что звонил Бенедиктов. Должно быть, анкета устарела.

Оставалось справочное. Девушка, как показалось Бенедиктову, слишком долго искала адрес. Наконец она сказала:

— Запишите, пожалуйста: Малая Подьяческая, семь, квартира тридцать шесть.

— Как? — крикнул в трубку Бенедиктов, от неожиданности не совладав с голосом: — Как вы сказали? Повторите!

— Малая Подьяческая, семь, квартира тридцать шесть.

Бенедиктов откинулся на спинку стула и с минуту смотрел отрешенным взглядом на телефонный аппарат: ему все еще казалось, что он ослышался.


Войдя в кабинет Дранишникова, Бенедиктов невольно подергал ноздрями от махорочного дыма. Кроме батальонного комиссара, писавшего что-то, он застал там Арефьева и шифровальщика, молоденького лейтенанта с красными оттопыренными ушами, который стоял в ожидании в двух шагах от стола.

— А вот и наш герой, — сказал Арефьев таким тоном, что у Бенедиктова тотчас сошла улыбка с лица.

Дранишников передал текст шифровальщику, и тот, попросив разрешения выйти, поспешно удалился.

— Что же вы так, а? — продолжал Арефьев, выждав, пока дверь за лейтенантом не захлопнулась. — Не смогли взять ракетчика живым…

— Тут были объективные обстоятельства, — вступился за Бенедиктова Дранишников, который уже крупно говорил с ним по этому поводу и считал, что дважды нельзя ругать подчиненного за один и тот же проступок.

— Какие объективные обстоятельства?… Землетрясение? Наводнение? Был приказ, и приказ должен выполняться со всей тщательностью. Вам же лучше, чем кому бы то ни было, известно, какое значение придавалось поимке ракетчика. Дело, о котором идет речь, первостепенной важности, а у вас, видите ли, «объективные обстоятельства»… Как это произошло?

— Мы же не смогли выделить ему группу захвата, — пытаясь смягчить вспышку Арефьева, сказал Дранишников. — А эти полуголодные мальчишки никогда захватом не занимались.

— Пускай сам расскажет, — нетерпеливо дернул рукой Арефьев. — И нарисуйте, пожалуйста, план помещения.

Излагая события того вечера, Бенедиктов набросал план комнаты — где располагалось окно, с какой стороны створка оставалась закрытой, где находилась дверь, как была расставлена мебель — и точками указал свое местонахождение и трех краснофлотцев. Арефьев сопел недовольно и, когда Бенедиктов упомянул про тесноту и неожиданный рывок сигнальщика, сказал сурово:

— Вы должны были все это предусмотреть, на то вы и чекист… Ракетница-то, поди, пустая была…

— Заряженная… Но дело не в этом, могла быть и пустая, сработала реакция…

— Реакция… Сработала, да не в ту сторону… — ворчливо проговорил Арефьев, снимая очки и протирая глаза.

Чувствуя, что дивизионный комиссар выплеснулся, Дранишников поспешил замять неприятный разговор и спросил Бенедиктова:

— У вас есть что-нибудь новое?

— Да, и очень интересное.

— Докладывайте.

То ощущение приподнятости, с которым он шел сюда, исчезло вместе с гневными, но, наверное, справедливыми словами Арефьева. Бенедиктов сухо сообщил о ходе эксперимента с фотографиями и заявлении Макарычева (Дранишников и Арефьев переглянулись), затем о результатах поиска пистолета, приведшего к неожиданностям (Дранишников поднял настороженно брови, лицо Арефьева застыло в угрюмой маске).

— Заключения экспертов не оставляют никаких сомнений: ракетчик и убийца Лукинского — одно и то же лицо, а именно — Маньков, — сказал Бенедиктов. — А то, что он жил в одном доме с Нефедовым, на девяносто девять процентов дает право утверждать наличие их связи, а это, в свою очередь, указывает на вполне вероятную связь Нефедова с Богачевым.

— Хитрый, — качнув головой в сторону Бенедиктова, сказал Дранишников. — Один процент все-таки оставил, на случай отступления.

— Проценты дело хорошее, — проговорил Арефьев, обдумывая слова Бенедиктова, — но только где-нибудь на заводе или в торговле, а не у нас. Конечно, мало вероятно, что Маньков и Нефедов не знали друг друга, однако их связь надобно еще доказать… Ах, если бы Манькова взяли живым! — поморщился, почесывая нос, причмокнул. — Да-а… Произведите срочно обыск у Манькова в обеих квартирах. На время обыска Нефедову увольнительных не давать, пусть не отлучается с завода. Усильте за ним наблюдение…

Он поднялся, походил тяжелыми шагами по кабинету и, сказав Дранишникову: «Ознакомьте с материалами Всеволода Дмитриевича», вышел.

Батальонный комиссар передал Бенедиктову пакет из крафта со сломанными сургучными печатями. В нем находились сколотые скрепкой бумаги. Это был ответ на запрос из Кирилловского районного отдела НКВД Вологодской области.

«Богачев Борис Владимирович, — читал он, — родился 18 марта 1897 года (по ст. стилю), по ныне существующему административному делению, в деревне Пустовичи Кирилловского района Вологодской области в семье крестьянина-бедняка. Русский, беспартийный, неженатый, образование начальное, активно сочувствовавший большевикам. Участвовал в гражданской войне против Деникина красноармейцем в составе 192-го стрелкового полка 16-й дивизии 14-й армии. Характеризовался положительно. По данным территориального отдела НКВД, политических компрометирующих материалов на него не было.

2 августа 1922 года Богачев Б. В. был убит неизвестным лицом в лесу, в трех километрах от деревни Пустовичи.

По данным уголовного розыска Кирилловского отдела милиции, установлено нижеследующее: 2 августа 1922 года, в 6 час. утра, Богачев Б. В. выехал на лошади по кличке Пунька в лес за дровами. Вечером того же дня, приблизительно в 19 час., в деревню Пустовичи вернулась одна лошадь; на телеге, заполненной на треть дровами, были обнаружены следы крови и мозгового вещества. Крестьяне деревни, не поставив в известность органы милиции, чем затруднили последующее расследование, самочинно организовали поиск и на следующий день, т. е. 3 августа, около полудня, обнаружили в лесу труп Богачева Б. В., прикрытый ветвями. Убийство Богачева Б. В. было совершено выстрелом в голову из охотничьего ружья.

Доставленный в деревню Пустовичи труп Богачева Б. В. был опознан родственниками и односельчанами, о чем имеется соответствующий акт.

Паспорт и другие личные документы Богачева Б. В., по словам родственников, были им утеряны незадолго до смерти, о чем он заявить в милицию не успел.

Предпринятые уголовным розыском действия результата не дали. В убийстве Богачева Б. В. подозревался житель деревни Пустовичи кулак Оглоблин Н. И., с которым у Богачева Б. В. были неприязненные отношения и ссоры. Однако из-за недостаточности улик Оглоблин Н. И. к уголовной ответственности привлечен не был».

Затем следовали приложения — справки, акты, подтверждающие каждое слово ответа. Последним был подколот конверт с потрескавшейся, но довольно четкой фотографией. Полный круглолицый мужчина с большим ртом, коротким приплюснутым носом и широко открытыми глазами застыл в недоуменном напряжении перед аппаратом бесхитростного фотографа; мятый костюм в полоску был, видимо, тесен для его могучего тела и непривычен.

— Вот он какой, Богачев, — вглядываясь в фотографию, проговорил Бенедиктов.

— Подлинный Богачев, — уточнил Дранишников. Он взял документы и спрятал в сейф, под замок. — Теперь становится объяснимым восхищение Лукинского способностями своего приятеля: выпускнику Морского корпуса не так уж сложно было на рабфаковской скамейке постигать азы наук. Но это частность. Факт неоспоримый: Нащекин-Богачев — опытный профессиональный шпион, резидент, пустивший глубокие корни…

17. В ДОМЕ НА КРОНВЕРКСКОЙ

На обыск жилищ Манькова. Дранишников решил пойти с Бенедиктовым сам. Но освобождался он лишь в тринадцать тридцать, и они сговорились встретиться у Львиного мостика на канале Грибоедова в четверть третьего.

Утром Бенедиктов отправился на завод, где Нащекин, уже принявший личину Богачева, в двадцать третьем году работал молотобойцем в кузнице. Там капитан-лейтенант надеялся быстро управиться и, вернувшись в часть, успеть дозвониться до почтамта: у него щемило сердце по Тасе, которая не пришла накануне на их обычное место свидания. Заодно он хотел сообщить ей, чтобы она не ждала его, — к пяти он выбраться не сумеет.

Получилось не так, как он рассчитывал. В промерзлом, с искрящимся по углам инеем подвале, служившем архивом, «личные дела» рабочих и служащих были беспорядочно свалены на цементном полу. Бенедиктов перебирал холодные пыльные папки под ровный, без точек и запятых, бесконечный рассказ немолодой женщины из отдела кадров о своей изломанной семейной жизни, неудачно вышедших замуж дочерях, пьянице зяте… Женщина была услужлива, но крайне истощена и едва поворачивалась. Сначала Бенедиктов не понял, чем он обязан ее излияниям, но потом догадался, что, если бы его здесь не было, она все равно говорила бы…

Он вполне мог остаться в этот день ни с чем, однако после трех часов поисков все же натолкнулся в одной из кип на «личное дело» Богачева. Чтобы не навлечь подозрений, кто именно ему нужен, пришлось покопаться еще с полчаса.

Вернулся в часть, когда время обеда уже кончилось, промерзший до костей (даже ходьба не согрела), обессиленный и злой. Сразу взялся за телефон. Телефонистка отвечала усталым голосом: «Занято, занято»; потом: «Не отвечают…» После обеда наспех (Варенька поторопилась, видя, что он спешит, но принесла все еле теплым) попробовал позвонить сызнова — теперь занята была станция.

В коридоре, возле своего кабинета, он заметил стоявшего унылой тенью Елсукова. Видимо, капитан третьего ранга поджидал его.

— Всеволод Дмитриевич, у вас найдется несколько минут свободного времени? — спросил он, улыбаясь и отводя глаза в сторону.

— Сожалею, ни минуты, — помахал руками Бенедиктов. — У вас что-нибудь срочное ко мне?

— Н-нет, не беспокойтесь, не срочно, я не могу отрывать вас от дел. Но мне крайне необходимо с вами поговорить.

Бенедиктов подумал, прикрыв рукой глаза:

— Давайте завтра, в восемнадцать тридцать. Вас устроит? Приходите, я буду на месте.

Эта просьба была неожиданна для Бенедиктова и удивила его. Первые же проверки в отношении Елсукова и его шурина показали, что выдвинутая им же самим версия о причастности обоих к убийству Лукинского весьма сомнительна. Последующие события начисто сняли с них подозрения, и интерес Бенедиктова к Елсукову тотчас пропал. Но, видимо, Елсукова беспокоило что-то, раз он пришел. Что бы это могло быть?


Дранишников опаздывал. Бенедиктов несколько раз прошелся по мостику. Две пары львов со снежными тюрбанами лежали на разных берегах канала, друг против друга, смиренно положив лапы и держа в зубах изогнутые прутья, отчего мостик казался висячим. Львы лежали тут уже сто лет, добродушно взирая на поколения людей и происходящие с ними события, встречали и провожали поколения влюбленных. Бенедиктов тоже гулял здесь с Тасей, — это был «ее» район, район Коломны и Театральной площади, знакомый ей с детства, — и возле льва в первый раз поцеловал ее.

После смерти отца у Бенедиктова никого из близких, кроме Таси, почти не осталось. Был, правда, дядя, но он давно перебрался с семьей на Дальний Восток и редко писал; еще в Ленинграде жил сводный (по матери) брат, Андрей, с которым настоящей близости у Всеволода не возникло.

Всеволод Дмитриевич был всего на шесть лет старше Таси, но построил свои отношения так, что она постоянно считала себя девочкой. Она была его баловнем: он легко прощал ей капризы и упрямства, зная, что она любит его искренне и верно, опекал, как опекают детей, а когда они оставались наедине, называл «мышонком».

В последние дни, особенно после того, как умерла тетя Маша, Тася была повседневной его болью и тревогой. Перейти на завод, чтобы жить на казарменном, она отказалась («Все-таки я пока повременю», — сказала она). Жить одной в большой пустой квартире было тяжело и неразумно, однако Бенедиктов ее не переубедил. При каждом свидании он со страхом замечал, что она все больше слабеет. Он отдавал ей все, что удавалось где-нибудь достать, — какие-то горсточки сорной крупы, обломки жмыхов, похожих на прессованные опилки, большую часть своего хлебного пайка… Но после неприятного случая у Дранишникова ему пришлось подумать и о себе…

— Замерзли? Произошла некоторая задержка, — сказал, подходя, Дранишников. Используя передышку, он смахнул снег с пальто, посмотрел на изгиб застывшего в ослепительной белизне канала с чернеющими ноликами решеток: — Красивое место, даже сейчас… Идемте.

В распахнутой настежь темной и смрадной комнате Манькова на Малой Подьяческой в присутствии маленькой невзрачной женщины они провозились долго, но без особой пользы для себя: за исключением чьей-то скомканной записки и номера телефона, нацарапанного на газете, ничего существенного обнаружить не удалось. Вскрытая Дранишниковым на кухне доска в полу безусловно должна была служить крышкой тайника, но под ней зияла пустота…

Зато в старом петербургском доме на Кронверкской им повезло больше.

Сопровождаемые управдомом, молчаливым, без глаза парнем в шинели, один рукав которой был пуст и заправлен под ремень, они поднялись по широкой и просторной лестнице. Комната Манькова, средняя в семикомнатной квартире, была чище, чем на Подьяческой, и почти без мебели — лишь пыльная, ничем не покрытая кровать с никелированными шарами, сдвинутая к центру, да громоздкий комод в углу. Чувствовалось, что в комнате не жили.

Начали с комода. В ящиках были свалены в кучу разное тряпье, флаконы, платяные щетки, пуговицы; в нижнем — инструменты вперемешку с ржавыми гвоздями, шурупами, спутанными мотками проводов… Оставив Дранишникова, который осматривал последний ящик, Бенедиктов прошелся по комнате. Недоумевая, почему кровать сдвинута на середину, откатил ее, поднял с пола серый от грязи, изъеденный молью коврик. Паркет под ним был целый. Вывинтил шары в спинке кровати, пожал плечами…

В это время скрипнула дверь.

— Тимка, ты?..

Бенедиктов резко повернулся, невольно сунул руку в карман.

На пороге темнела бесформенная фигура — старое пальто, большие валенки, рукавицы из овчины; на голове эскимосская шапка с длинными «ушами», замотанными вокруг шеи; под шапкой — шерстяной платок до очков; лицо сморщенное.

— Тимофея нет, мы из уголовного розыска, — сказал Бенедиктов. — Обыск.

— Вижу свет — думал, Тимка пришел… Мне кричать надо, глухой я, плохо слышу.

Бенедиктов подошел, повторил громко, чуть не касаясь губами меха эскимосской шапки. Тот мотнул головой:

— Опять чего натворил Тимофей? Он мо-ожет… Вся квартира от них ходуном ходила. У нас раньше хорошая была квартира, никто никому зла не делал. В первой комнате учительница с дочкой жила, в следующих двух — мастер с завода, многодетный… А въехали эти и превратили квартиру в ад. Сначала, пока отец Тимкин живой был, еще ничего. Отец у него пожарником был, непьющий и тихий, да умер быстро, от разрыва сердца. А мать… Шлюха, самая настоящая шлюха… Когда Тимка мальчишкой был, она сюда, бесстыжая, любовников водила, а его била смертным боем. Ну, а когда он вырос, он ей все припомнил. Такого звону давал! — Старик улыбнулся, показав неестественно белые зубы. — Но блокада началась — к ней перебрался, теплее, видно…

Подошел Дранишников, спросил:

— Часто сюда приходил Тимофей?

— Заходил, заходил, но бывал недолго, час, не больше… Проверял, наверно, не вселили ли кого в его комнату.

— Знакомые, приятели приходили сюда к нему?

— Раньше много. Вся шантрапа с Петроградской перебывала. Из коридора в комнаты пришлось вещи перетаскивать, — пропадали.

— А в последнее время приходили?

— Теперь мало… Народу поубавилось. Из его шайки одних в армию взяли, других посадили, кто эвакуировался, кто просто исчез. Да и сам Тимка не то раненый, не то контуженый, на костылях ковыляет, особенно не распрыгаешься…

— Мало… Но все-таки приходили? Встречались с ними?

Под упорным взглядом обоих старик стащил рукавицы, размотал и снял шапку, бросил на матрац, сел, В платке он стал похож на тетку с базара.

— Генка Шутов бывал, из дома напротив, такой же бандит, всем известный. Иногда вместе заявлялись.

— Еще кто?

— Еще? Ванька Косой. Этот откуда-то с Гулярной, точно не знаю. И фамилии не знаю. Его все — Косой да Косой… Тоже головорез, по которому веревка плачет. Вот эти двое. Больше не припоминаю.

— А высокий черный, немолодой уже, приходил? Нос с горбинкой… — похлопал себя по носу Дранишников.

— Не припоминаю. Может, и приходил, когда меня не было.

Бенедиктов спросил:

— Не страшно, отец, одному в такой квартире встречаться с головорезами?

— Страшно? Думаешь, убьют? Если убьют, то во сне, когда сплю. А так я их не боюсь. В девятнадцатом году мы таких шашками рубили, как капусту… Это теперь — войну я не беру — все с ними в милиции в куклы играете: привод, беседы, предупреждения. Посадят — глядишь, через год снова по улицам бегает. Его хотят воспитать, а он сам не хочет и становится не лучше, а хуже.

— Ну, это ты перегнул…

— Может, и перегнул, но это так. А у меня страха перед ними никакого… Тело, конечно, сдает, глухой, но все равно… Они это знают. Их только побойся…

— А чего, отец, ты не эвакуировался?

В тусклых глазах за очками проскочила злая искра.

— А ты почему?

— Я на работе.

— На работе… А я питерец. Хватит этого? Я из города никуда не уйду. Здесь родился, жил и, — улыбнулся, — победу еще отпраздную. Здесь, в Ленинграде, — постучал желтым кулачком по матрацу, поднимая пыль, — а не где-нибудь там, — качнул неопределенно головой. — Умирать не умру, не думай, меня еще хватит. До победы дотяну и еще рюмку выпью. И винтовку возьму, шашкой-то рубить не смогу, а винтовка при деле будет. Только такое время не придет. Я воевал с немцами, знаю их. Они неплохие вояки, но очень уж злые, жестокие. Жестокость их погубит. И русского им не одолеть!.. Вот увидишь… Широкого мышления нет, фантазии, что ли… Машины есть, оружие, а фантазии нет. А война без фантазии — все равно что баба без… — засмеялся.

Старик, видно, настрадался в одиночестве и не прочь был поболтать. («Собственно, если прикинуть, не такой уж он глубокий старик — лет шестьдесят — шестьдесят пять», — подумал Бенедиктов.)

Дранишников простукивал костяшкой согнутого пальца стены.

— Идите сюда, — позвал он, садясь на корточки и направляя свет фонаря себе под ноги, — посмотрите.

В углу возле окна не хватало куска плинтуса. Тут же на полу в свалявшейся пыли казалась кем-то брошенной свободно черная нить. Дранишников осторожно потянул ее — из-под плинтуса высунулась бумажная трубка… Онемевший сразу старик вытянул шею, наблюдая за его движениями.

Трубка была скатана из нескольких листков. Дранишников расправил их на широком мраморном подоконнике, и Бенедиктов, глядя через плечо батальонного комиссара, увидел на одном довольно умело вычерченные карандашом контуры прибрежной части Ленинграда. Эта самодельная карта была испещрена значками заводов, укреплений, кораблей, зенитных батарей (некоторые явно были стерты и перенесены на новые места). На другом, заполненном цифрами, велись какие-то подсчеты, возможно численности войск или боеприпасов…

Размышляя, что́ именно могли подсчитывать, Бенедиктов царапал ногтем гладкий холодный мрамор. Безотчетно рука его застыла: между оконным откосом и мраморной доской он заметил едва уловимую трещину.

— Одну минуту, Олег Сергеевич…

Взялся за край доски, потянул на себя — она подалась…

Из старинной каменной кладки стены на метровую глубину были выбраны кирпичи; вложенная ребром фанера делила полость на две части. В одной стоял завязанный туго вещевой мешок, другая тоже оказалась наполовину чем-то заполнена и прикрыта сверху пакетом. Бенедиктов развернул вощеную бумагу, передал Дранишникову десяток ракетных патронов. Под пакетом лежал футляр из-под ракетницы, пустой, точно такой же, какой он обнаружил в комнате у Лукинского. Пошарив рукой на дне, достал две гранаты-лимонки и черную пластмассовую коробочку, размером с «Казбек», на три четверти забитую батарейками. Батарейки стояли плотными аккуратными рядами, как пилюли, спаянные тонкими разноцветными проволочками, а оставшееся место занимали мельчайшие радиолампы.

Бенедиктову был знаком этот дьявольский передатчик «Krümchen» («Крошечка»), как называли его фашисты, снабжавшие им свою агентуру. Разового пользования, простенький и сравнительно мощный, но небольшой емкости, он подавал непрерывный сигнал всего несколько минут, настроенный на одну волну. Гитлеровцы сигнал пеленговали, а дальнобойные орудия посылали снаряды в то место, откуда он исходил.

Бенедиктов вспомнил один случай, произошедший поздней осенью на Выборгской стороне, когда фашистский агент под фамилией Овцын подговорил едва державшегося на ногах от голода девятилетнего мальчонку за кусок хлеба пройти с «Крошечкой» в кармане вокруг завода, изготовлявшего мины, и показал, что и когда надо нажать. То ли мальчишка не понял как следует, то ли от истощения не успел дойти до завода, но, так или иначе, «Крошечка» начала подавать сигналы возле огромного жилого дома. Снаряды попали в левое крыло, убив и изувечив около сотни человек.

Мальчишке оторвало обе ноги и руку, но он успел, отчаянно крича и заливаясь кровью, сказать какой-то женщине про «дядю» и «коробочку». Та подбежала к первому попавшемуся военному — им оказался, и удачно, Бенедиктов. По горячим следам, с помощью нескольких человек «дядю» удалось схватить на чердаке и выволочь на улицу. Толпа тут же растерзала бы агента, если бы не подоспевшие бойцы из расположенного неподалеку автобата, которые отбили его, чтобы через сутки, по приговору военного трибунала, расстрелять. Бенедиктов проверил его документы. Все они были наглой дешевкой, спешно сфабрикованной липой, рассчитанной, по-видимому, на деморализованное, потерявшее способность сопротивляться население Ленинграда, — и паспорт на имя псковского гражданина, учителя Овцына, и справка эвакопункта, и даже осоавиахимовское удостоверение…

Бенедиктов живо представил красную потную морду с бородавкой над бровью, истерически закаченные глаза. Когда этого подонка «учителя» бойцы тащили в комендатуру, он визжал и извивался угрем, хватая чужие руки и пытаясь приложить их к своим мокрым губам, — вымаливал прощение… Омерзительное было зрелище… Сами они не хотели умирать — они хотели, чтобы умирали другие!

— Все? — спросил Дранишников, принимая передатчик. — Посмотрим, что в мешке.

С натугой он вытащил его, как ведро из колодца, развязал лямки.

Бенедиктов замер в оцепенении, увидев, что Дранишников ставит на пол бутылки с подсолнечным маслом, пачки рафинада, пакеты риса, гречи… Все — довоенное, в добротной упаковке.

— Фью! — присвистнул старик. — Эх, Тимофе-ей… Докатился, бандюга, холуем стал… — плюнул, выругался злобно.

Управдом поправил нервно повязку на глазу, переминулся с ноги на ногу, шумно глотнул.

— Пишите акт, Всеволод Дмитриевич, — сказал Дранишников.

Слова батальонного комиссара не достигли Бенедиктова. Глухие удары сердца содрогали его тело, отдавали в голову. Он взял пакет с крупой, потискал холодными пальцами. Представил Тасю, ее голодные исстрадавшиеся глаза, сжал челюсти до ломоты в зубах.

— И куда же вы все это денете? — тихо спросил управдом.

— В трибунал, как вещественные доказательства, потом — в госпитали, — ответил Бенедиктов, опуская пакет.

— Ну, что вы там медлите? — резко проговорил Дранишников. — Пишите: шоколад «Золотой якорь» — три плитки; водка «Московская» — одна бутылка, поллитра; галеты — пять пачек; молоко сгущенное…

Бенедиктов писал, как в тумане; Дранишников складывал продукты обратно в вещмешок. Сложив, завязал, отряхнул руки. Поставил подпись под актом, передал листок всем остальным…

18. «ОБЖЕГШИСЬ НА МОЛОКЕ, ДУЮТ НА ВОДУ…»

— Ну, рассказывайте, что у вас стряслось? — сказал Бенедиктов, пододвигая стул Елсукову, но сам остался стоять, чтобы не затягивать встречу с говорливым капитаном третьего ранга.

Тася не пришла и сегодня. Бенедиктов, полный мрачных мыслей, решил во что бы то ни стало вырваться вечером домой. Если бы он сам не назначил свидание Елсукову на восемнадцать тридцать, то, наверное, был бы уже там.

— Я давно ждал нашего разговора, заготовил целую речь в уме, а сейчас все растерял, даже не знаю, с чего начать…

— Начинайте с чего-нибудь, — «только короче», чуть не прибавил Бенедиктов, но сдержался, понимая, что какие-нибудь важные обстоятельства привели Елсукова к нему.

Бенедиктов отметил, что Елсуков выглядит плохо; со времени прошлой их встречи он заметно постарел: седые волосы поредели, щеки — в складках, а залысина, казалось, стала еще больше.

— Прежде всего я должен повиниться перед вами за тот разговор. Я так волновался тогда, что кое-что упустил и, наверное, информировал вас не совсем точно.

— Чем же было вызвано ваше сильное волнение?

— Стечением разных обстоятельств… Попробую объяснить. — Елсуков приложил руку ко лбу и тотчас отдернул ее. — Так вот. Вы сказали тогда, что Евгений Викторович Лукинский покончил с собой. Вы убеждены в этом? У вас не закрадывалось подозрение, что он не покончил с собой, а убит?

Бенедиктов сделал удивленное лицо и сел: слова Елсукова показались заслуживающими внимания. Спросил осторожно:

— У вас есть, по-видимому, какие-нибудь соображения на этот счет?

— Да… Видите ли, за три или четыре дня до того, как вы меня вызвали, я был у Лукинского… Я пошел к нему после работы, потому что в тот день он не явился в часть. Во-первых, я хотел узнать, что с ним и не нужно ли ему чем-нибудь помочь, он ведь один. Во-вторых, мне необходимо было проконсультироваться по нашей срочной работе. Неподалеку от его дома меня застала воздушная тревога, и я вынужден был спуститься в бомбоубежище. Сразу после отбоя я поспешил к Лукинскому. Когда я поднимался по лестнице, на втором или третьем этаже я услышал, как хлопнула дверь. Помню, я еще подумал: «Ну, значит, жив…»

— Вы уверены, что хлопнула именно его дверь?

— Ни минуты не сомневаюсь в этом. Его. У каждой двери свой характерный стук.

— Позвольте, — сказал Бенедиктов, прикидываясь несведущим, — откуда вы так хорошо знаете стук дверей Луганского, если бывали у него всего один раз?

На лице Елсукова появилось страдание. Он вздохнул шумно, быстро заговорил:

— Я вам вначале сказал, что из-за волнения я… я… ну, как бы это выразиться… не совсем был точен… У Лукинского я бывал. Не часто, но бывал… Так вот, вскоре после того, как стукнула дверь, мне повстречался человек, инвалид, на костылях… Я посторонился, чтобы дать ему пройти, и двинулся дальше…

— Говорили вы с ним о чем-нибудь?

— Нет. Прошли мимо… И вот, когда я постучал в квартиру, мне никто не ответил. Меня это удивило, я постучал сильнее, потом просто забарабанил… Так никто мне и не ответил, и я, подождав еще некоторое время, пошел домой. Дома я рассказал об этом странном случае Раечке, жене, — у нас уж так заведено, что друг от друга у нас секретов нет, — и мы оба гадали, не зная, что предположить. Когда же вы сообщили, что Лукинский покончил с собой, я подумал сразу: это не так…

— Почему вы тогда же не сказали мне об этом?

Елсуков попробовал улыбнуться, но это было скорее судорога, нежели улыбка. Руки его дрожали, на залысине блестели капельки пота. После долгого молчания он сказал тихо:

— Всеволод Дмитриевич, вам, конечно, известно, что два года назад я находился под следствием. Меня, подозревали в измене Родине. Пятьдесят восьмая статья. Семь месяцев я висел на волоске, пока правда, слава богу, не восторжествовала. А ведь тогда, произошло нечто подобное: тоже несколько случайностей… Теперь поставьте себя на мое место. Человек покончил с собой, может быть, убит, а я в этот день был у него дома… Я буду говорить вам о каком-то повстречавшемся мне человеке, но это миф — был этот человек или не был, еще неизвестно, а я тут, я реальный, и я уже подозревался… Лукинский ведь не просто Лукинский, это инженер, и вы знаете, какой инженер!.. Второй раз свою невиновность мне уже, наверно, не доказать…

Глаза Бенедиктова сузились в щелки.

— Зря вы так… Если за вами никакой вины нет, откуда же она возьмется?

— Конечно, я не так выразился. Доказать можно, но сколько сил уходит на доказательство, а сил-то совсем мало…

— Я вас, кажется, понял. Но не понял одного: почему вы решились рассказать то, о чем молчали столько дней, сейчас? Что изменилось с тех пор?

— По сути дела, ничего не изменилось. Кроме моего состояния. Я не в силах больше молчать. Не в силах. Вдруг это действительно убийство и вы ведете следствие? С одной стороны, может быть, своими показаниями я могу быть вам полезен. Но с другой — значит, я там был? И вдруг кто-нибудь видел, когда я шел в тот день к Лукинскому? Одним словом, вы не представляете, какими кошмарными для меня, а точнее — для нас с Раечкой, были все эти дни. Я ждал, мне казалось, что со мной произойдет нечто похожее на то, что было. Раечка…

— Простите, еще один вопрос: с какой целью вы говорили мне, что не поддерживаете с Лукинским никаких отношений и не бываете у него? Оказывается, это не так. Что же все-таки вас связывало?

— С какой целью?.. Все с той же, с той же, Всеволод Дмитриевич! Обжегшись на молоке, дуют на воду… А что нас связывало? Ничего. Не удивляйтесь, пожалуйста, именно ничего. Не знаю, сумею ли я объяснить, это очень сложно… Лучше на примере. Возьмем первый пришедший мне в голову… Представьте, что вы шахматист. Любите играть. Лишь только у вас появилась свободная минута, вы садитесь за доску, разбираете партии, решаете задачи… У вас есть разряд, может быть даже первый. Но большего вы достигнуть не можете. И знаете, что никогда не сможете… Потолок.

Бенедиктов нетерпеливо посмотрел на часы.

— Вы торопитесь? Я сейчас закончу свою мысль, — заговорил Елсуков быстрее. — А рядом — ваш коллега, начавший играть с вами в одно время, громит своих противников на каждом турнире, становится мастером, гроссмейстером, чемпионом, если хотите…

— Талант, — сказал Бенедиктов.

— Вот именно, талант… Черт знает, откуда он берется у человека! Те же доски, те же шахматы, те же правила, те же соперники… А голова совсем иная, — постучал по черепу, улыбнулся. — Говорят, талант тянется к таланту. Но бывает и наоборот: заурядность тянется к таланту, если она не завидует и не злопыхательствует. Я не беру случай корыстный. Нет, тянется искренне, восхищаясь им, как восхищаются дорогой, прекрасной и недоступной для себя вещью. Так было всегда, и так будет, ибо мир построен на неодинаковости. Для меня Лукинский был феноменом, кумиром. Я стремился с ним сблизиться; он такого стремления не проявлял. Мне было с ним интересно, ему со мной — нет. Конечно же, я не настолько слеп, чтобы не ощущать эту разграничивающую нас грань, и все равно, против своего желания меня притягивало к нему…

— Давайте поступим следующим образом, — сказал Бенедиктов. — Изложите на бумаге все, о чем вы мне сейчас говорили, и занесите мне завтра. Договорились? И успокойтесь, пожалуйста: вам ничто не угрожает, работайте, как работали… Но позвольте вам заметить, что на вашем месте я все-таки не мучил бы себя страхами столько времени, а объяснил сразу… И вам было бы легче, и мне…

Елсуков быстро поднялся со стула, тряхнул руку Бенедиктова, бормоча: «Спасибо, большое спасибо, я все сделаю, как вы сказали», и боком, чуть ли не на цыпочках, удалился.

Бенедиктов тотчас позвонил Дранишникову, в двух словах — самое главное и не называя фамилии (батальонный комиссар знал, о чем речь) — передал состоявшийся разговор, затем поведал о своей тревоге за жену и попросил разрешения провести остаток вечера дома.

— У вас есть какие-нибудь неотложные дела ко мне? — Голос Дранишникова на расстоянии казался резким и черствым (из-за этого голоса Бенедиктов не любил отпрашиваться). — Нет? Тогда можете идти.

19. ДОМА

Еще один марш — четырнадцать ступенек, еще — четырнадцать, теперь — длинный, пятнадцать… Перед глазами желтые круги, во рту словно наждачная бумага… Не давая себе останавливаться, Бенедиктов взобрался на седьмой этаж, воткнул ключ в дверной замок…

Тася лежала в постели под двумя одеялами, поверх — заячья шубка. Бенедиктов положил ей руку на лоб — он был теплым.

— Пришел? — тихо сказала она, затрепетали ресницы. — Я ждала, что ты придешь… А я, видишь!.. Совсем расклеилась…

— Ты что, все время так и лежишь? Зачем? Надо обязательно встать, надо двигаться.

— Не кричи, пожалуйста, на меня… Я не могу.

— Как это не могу? Можешь, можешь! Что за разговоры? Ну-ка вставай. — Он попробовал поднять ее, но она засопротивлялась.

— Оставь, слышишь, я буду плакать… Оставь!..

Тогда он зажег коптилку и принялся растапливать «буржуйку». Потом взял ведро и отправился на поиски воды. Она оказалась далеко, возле дома на Пряжке. Вокруг люка, из которого торчала пожарная труба, конусом налип лед. Бенедиктов с трудом набрал чуть побольше половины ведра. Выбираясь обратно, поскользнулся, упал, вылив под себя воду.

— Ах ты бедняга… С той стороны надо было, там ступени наколоты, — услышал он слабый женский голос из темноты.

Женщина приблизилась, держа в руках эмалированный кувшин.

— Ничего, бывает, — сказал Бенедиктов, поднимаясь. Отряхнулся и снова полез к трубе.

Дома он наполнил закоптелый чайник, поставил на огонь, обнаружил в миске овсяный кисель, удивился:

— Почему ты не съела кисель?

— Мне ничего не хочется… Странно, правда?.. Полная апатия.

— Вот еще глупости, есть надо. Сейчас я тебя буду кормить с ложечки, как маленькую. И горячего чаю… Все-таки встань, в комнате уже не так холодно.

Тася не ответила, даже не шевельнулась. Бенедиктов подошел к окну, тыльной стороной ладони проверил, не дует ли откуда-нибудь, нашел несколько мест, подколотил фанеру.

— Мне сейчас приснилось, будто мы с тобой едем в поезде. Помнишь, как тогда?.. Окно открыто, за окном — луга, стадо пестрых коров, пастух с плетью на плече смотрит на поезд, на нас с тобой… Все залито солнцем… И ты в белой рубашке, счастливый…

— Еще бы… — Бенедиктов подсел на кровать, у Тасиных ног. — Такое сокровище вез… Если бы я тогда не поехал…

— Это было наше счастье… Тогда я так не думала, а теперь могу сказать… Наверное, так и должно быть: о счастье нужно говорить в прошедшем времени. Когда его ждешь, неизвестно, будет ли оно. Когда оно рядом, его не замечаешь. А вот прошло, и ты точно знаешь, что оно было…

Слепой случай, мальчишество, бравада привели его к Тасе, хотя был он уже не мальчишкой…

В тот день, зимой, Бенедиктов шел по улице со своим школьным приятелем, недавно окончившим философский факультет и находившимся в плену различных идей. Говорили о воле и находчивости. Приятель, всезнайка и отчаянный спорщик, побился об заклад, что Бенедиктов не сможет подойти к первой попавшейся женщине и поцеловать ее. Самолюбивый Бенедиктов принял вызов. Чтобы не откладывать дело в долгий ящик, молодой философ показал на пухленькую черноглазую девушку в вязаной шапочке, одну из трех, вышедших из общежития Текстильного института.

Не зная еще, как поступит, Бенедиктов направился к студенткам. «Девушка, меня просили передать, что…» Всем своим видом он показал, будто речь идет о какой-то тайне, и поманил черноглазую. Удивленно и доверчиво она приблизилась к нему, он наклонился и отрывисто поцеловал ее в румяную щеку… Она отпрянула проворно в изумленном негодовании, черные глаза вспыхнули. Чувствуя поддержку смеющихся подруг, сказала с вызовом: «Прежде чем целовать, девушкам дарят цветы». — «Цветы? — переспросил Бенедиктов и снова не растерялся: — Одну минуту, сейчас будут». Он отвернулся, вытащил из кармана газету, скрутил жгутом, сплющил и размахрил верх — получилось нечто напоминающее хризантему. Склонил голову и протянул торжественно под одобрительный смех всех троих: «А весной с меня — букет…»

Он приходил с цветами каждый раз, встречал Тасю возле института или в назначенном месте. Они гуляли по тихим переулочкам, утонувшим в вечерних сумерках, и он провожал ее до парадного… Жила Тася с двумя тетками в большом доме на углу проспекта Маклина и улицы Декабристов, в доме-«сказке», как его называли (тогда, в день знакомства, Тася зашла за подругами в общежитие), и однажды Бенедиктов поднялся с ней на седьмой этаж. «Это Сева, — быстро и решительно проговорила она, знакомя его с тетками, — очень хороший человек…» «Прекрасная аттестация», — с веселой доброжелательностью сказала одна; другая, промолчав, поспешно скрылась в своей комнате и вышла только к концу, причесанная и в выходном платье. Бенедиктов сразу не запомнил, кто из них тетя Маша, а кто — тетя Вера. Зато заметил на прибранном письменном столе стеклянную вазу, в которую была воткнута его «хризантема»…

Через год, в самую нежную белизну белых ночей, Тася поехала в Москву, на практику. Деревянный перрон вокзала прогибался под ногами отъезжающих и провожающих; обливаясь потом, тащили на связанных ремнях узлы носильщики, рявкая: «Па-аберегись!» Тяжело дышали в тонкие трубки паровозы… Оттесняемый толпой, Бенедиктов стоял у вагона рядом с Тасей и ее тетками, шутил, просил писать, а сам посматривал ревниво на ее однокурсников, забивших добрых полвагона. Особо на хорошо сложенного юношу, должно быть из ее группы, — приятный, с прямым аккуратным носом, белые зубы нараспашку, — и сразу невзлюбил его. Слишком уж часто подходил он к Тасе, обращаясь к ней с пустяками. Обостренные чувства улавливали Тасину расположенность к нему, и Бенедиктов не мог погасить безотчетно поднимавшуюся мутную волну в груди.

Тася написала из Москвы три письма: первое по приезде, второе — через день, третье — через неделю. Бенедиктов ответил шестью, но больше не получил. Неизвестность, беспокойство за нее, подогреваемое догадками и распаленным воображением (вспомнил перрон, белозубого, всплыли детали, не казавшиеся тогда значительными, — как-то уж очень вольно похлопал этот парень ее по плечу…), заставили Бенедиктова выпросить у командира отпуск на три дня и ринуться в Москву…

— Сумасшедший, ты так напугал меня тогда, всех перебудил в общежитии… Вот уж не ожидала никак!..

— Прямо с поезда, решительным маневром, чтобы не упустить тебя…

— Сколько неприятностей тогда было из-за моего неожиданного отъезда. Чуть из института не исключили.

— Ничего, зато ты со мной…

Бенедиктов налил кипятку в чашку, сломал черный сухарь, окунул в кипяток. Потом, зачерпнув ложкой разогретый кисель, поднес к Тасиному рту. Она съела две ложки, почти не поднимаясь, и сжала губы.

— Не хочу больше.

— Ешь, ешь, надо есть… Ну, съешь тогда сухарь, он мягкий, как хлеб.

— Я сказала: не хочу, ничего не хочу, — и закрыла глаза.

Если она что-нибудь решила сама, Бенедиктов не в состоянии был ее переубедить. Ее нежелание есть, апатия, тихий ослабевший голос тревожили и страшили. Он походил по комнате, размышляя, как быть. Надо отправлять в госпиталь, немедленно в госпиталь. Так больше продолжаться не может. Завтра же!..

— Сева, — тихо окликнула она его, — ты здесь?

— Конечно, здесь, с тобой, — снова сел на край постели.

— Я все время сплю. И все время приходят сны. Даже не сны, а видения какие-то… Сейчас видела тетю Веру. И так ясно-ясно, тут в комнате. Я ее один раз обидела, больно обидела… Вздумала надеть на школьный вечер ее единственное крепдешиновое платье, которое она очень любила и берегла. Она мне его не дала. Я канючила, канючила, а потом сказала, что напрасно она над ним так трясется, — такое красивое платье ей вообще незачем, все равно ждать ей некого, она уже старая и никто ее не полюбит. Откуда только взялась такая жестокость в пятнадцатилетней девчонке! Мои слова на нее ужасно подействовали — я это видела и, стыдно сказать, радовалась. И — ни тени раскаяния в душе. Тетя Вера сказала, что я права, и отдала мне платье. Я принялась его подшивать, стала гладить и тут же сожгла утюгом… Из-за своего вечного упрямства я так и не попросила прощения у тетки. Как я теперь жалею!.. Кроме добра, я ничего от нее не видела, а я…

Бенедиктов попытался ее успокоить:

— Не надо, не трави себя, мало ли что мы делаем в жизни?.. Конечно, жестоким надо быть только к врагам. Даже не столько жестоким, сколько беспощадным. Жестокость — это признак варварства. Цивилизованный человек не может быть жестоким.

Он заметил, как губы у Таси задергались; из уголков глаз скатились на подушку слезы.

— Ну-ну, пожалуйста, не надо… Что ты…

— Сейчас все пройдет, не обращай внимания… — Тася вытащила из-под одеял худую холодную руку, положила на колено мужу. — Знаешь, о чем я сейчас мечтаю больше всего на свете? Услышать птичий голос. Воробьишки какого-нибудь или чижика…

— Услышишь… Только пока терпение… Обязательно услышишь! Вот кончится война… Мы поедем с тобой куда захотим. Заберемся в самую глухую деревеньку и будем среди цветов и птиц… Вот увидишь, скоро все переменится. Гитлер уже выдыхается, это заметно…

Она опять задремала. Бенедиктов замолчал, вглядываясь в ее осунувшееся, без кровинки лицо, такое дорогое и милое, на выступающие острые ключицы. Боясь потревожить, осторожно поднялся, но она тотчас открыла глаза:

— Сева, не уходи… И поцелуй меня…

Он поцеловал ее в лоб, в щеки, сухие губы — она улыбнулась слабо. Потом он подбил под нее одеяла, накрыл сверху еще и платком.

— Спи, мышонок, спи… Утро вечера мудренее.

И задул коптилку.

20. СВИДАНИЕ

Вечером, в начале седьмого, Марта Людвиговна Армфельдт открыла на стук дверь своей тесной, как купе вагона, квартирки.

— Это мы, танте Марта, принимайте гостей, — радостно кинулась к ней, обнимая и целуя, Гертруда Оттовна. — Как обещали… Входи, Михель…

Склонившись, Нефедов с чувством потряс обеими руками маленькую ладонь хозяйки, снял пальто и прошел в комнату.

— Gäste! Es gibt jetzt so selten*["16]. — Вспомнив, что муж Гертруды не говорит по-немецки, Марта Людвиговна перешла на русский: — Никогда не думала, что доживу до такого времени, когда угостить даже нечем. Но все равно чайку мы попьем обязательно. О кофе уж не говорю…

— Что вы, что вы, танте Марта, какие угощения! Наоборот, мы с Михелем хотим сделать вам скромный рождественский подарок, правда с некоторым опозданием. Wie lehrte uns Jesus Christus? Daß die Menschen immer die Leiden ihrer Nächsten im Gedächtnis halten, sollen sie sogar in den der schweren Zeiten ihr Letztes mit ihnen zu teilen*["17].

— О-о, Христос!.. Видит ли он, что творится на земле? — Марта Людвиговна развернула пакетики — в них была крупа, яичный порошок, сахар. — Боже, Герточка, милая, это же несметное богатство! Михаил Николаевич… Мне не хватит жизни, чтобы расплатиться с вами…

— Какие же могут быть расчеты за подарок? Это от чистого сердца, — пробасил Нефедов, слегка кивнув с улыбкой.

— Михель получил особый персональный паек от правительства за изобретение, — веря в свои слова, говорила Гертруда Оттовна. — И первая, о ком он вспомнил, были вы, танте Марта… Представляете, как мне было приятно! А нам самим ведь много не надо, у нас и так все есть…

Марта Людвиговна была удобна тем, что каждое слово, сказанное ей, принимала за истину. В свои шестьдесят четыре года она оставалась такой же наивной и доверчивой, какой была шестьдесят лет назад. Не проникая в глубины философии, не имея ни малейшего представления о политике, она ревностно поклонялась Христу и была убеждена, что все люди — братья, которые, хотя и грешат и заблуждаются, заслуживают прощения, доброго слова и ласки. И даже вероломный обман обожаемого ею жениха, раскрывшийся незадолго до свадьбы (он оказался женатым человеком с ребенком), не поколебал этой веры, но вынудил покинуть Либаву и уехать в Петербург навсегда.

Случилось это в предпоследний год прошлого столетия.

Лютеранское евангелическое общество приняло ее сестрой милосердия в Дом призрения бедных, при котором она прожила тихо и безвыездно сорок с лишним лет, так и не испытав силу мужской любви. Дом призрения был ее работой и жилищем, той раковиной, в которую она удалилась, чтобы провести остаток молодости, пережить расцвет женщины и встретить старость. Чистенькая, аккуратная, педантичная, она изо дня в день повторяла свои обязанности сестры милосердия, ни в чем не нарушив раз и навсегда заведенный порядок. Он не менялся и тогда, когда революция упразднила евангелическое общество, вместе с ним и Дом призрения, использовав его сначала под госпиталь, затем под детскую больницу, ставшую с начала войны снова госпиталем. Разница заключалась лишь в том, что Марта Людвиговна из сестры милосердия превратилась в медсестру.

— В ваши годы, наверно, трудно выдержать такую нечеловеческую нагрузку, да еще в этих диких условиях, — тряхнул черными волосами Нефедов, утопая в мягком диване, придвинутом к круглому столику. — И еще у вас дом как дом! Поверьте, я преклоняюсь перед вами и не представляю, как вы еще держитесь на ногах…

— О, это старая закалка плюс немного воли и божья помощь! — Марта Людвиговна перетерла чистым полотенцем чашки, звякнула старинными серебряными ложечками.

— У вас большой персонал?

— Не очень. Человек сто двадцать.

— А раненых, конечно, во много раз больше? И откуда же они прибывают?

Выказывая заботливость, он расспросил о медикаментах, питании, поинтересовался, по скольку человек в день примерно умирает и о чем говорят между собой сестры по поводу войны.

— Ах, Михель, ты несносен — война, война, как будто в мире не существует ничего другого, более приятного для дам, — с некоторым возмущением сказала Гертруда Оттовна, когда, казалось, вопросы были исчерпаны.

— Ну да, ты хотела бы слушать о любви, розах и трелях соловья, — засмеялся Нефедов, откидываясь и похлопывая себя по груди. — Но увы…

Когда Марта Людвиговна вышла на кухню за чайником, он наклонился к самому уху жены, успел шепнуть нервно: «Торопись, как бы из-за этой старой дуры не вышло накладки». Та успокоительно помахала руками и поспешила придержать дверь несущей кипяток танте Марте.

— Какое счастье, что я сберегла чуть-чуть керосина, как раз на один чай дорогим гостям, — сказала она, ставя на фарфоровую подставку никелированный чайник. — Герточка, садитесь на любое место…

Года за два до войны, в один из жарких августовских дней, Нефедова заглянула в Петеркирхе, лютеранскую церковь на Невском. Острые, как у кречета, глаза Гертруды Оттовны, обшарив толпу, остановились на первом ряду. Там сидела худая, ссохшаяся старушонка с тонкой шеей и узкими плечами подростка. Сложив кулачки на груди и опустив голову, она, должно быть, самозабвенно шептала молитвы. И потом, наблюдая, с каким благоговейным трепетом смотрит она на молодого розовощекого пастора, ловит красивые, уверенные слова его проповеди, умиляется при звуках органа, Гертруда Оттовна подумала: «Старая дева» — и решила не выпускать ее из виду. После окончания богослужения она подгадала так, чтобы выйти вместе со старушкой, и в толпе заговорила с ней…

Обладающая даром нравиться, миловидная и словоохотливая, Гертруда Оттовна покорила тетушку Марту своей набожностью. Изредка посещала вылизанную, отутюженную, начищенную до блеска, уютную квартирку, чтобы поболтать по-немецки за чашечкой «Kaffee» с испеченными Мартой Людвиговной специально по этому случаю «Pfefferkuchen» (медовыми пряниками). Само собой разумеется, с религии разговор неизбежно перескакивал на темы житейские («Хочу купить шубку, но не знаю какую, посоветуйте, танте Марта, у вас такой прекрасный вкус!») или интимно женские, полушепотом, с слегка порозовевшими щечками («Муж так устает, так устает на работе, что… И потом он старше меня… А я еще совсем не старая женщина…»). Польщенная откровенностью, Марта Людвиговна с готовностью давала советы, принимала живейшее участие в семейной жизни Нефедовых. На доверительность отвечала доверительностью, и Гертруда Оттовна довольно скоро узнала о всех ее немногочисленных родственниках и знакомых, ее замкнутой, однообразной жизни и никому не высказанной тоске по утраченному счастью…

Гертруда Оттовна была тактична и неназойлива. Иногда она забегала к танте Марте на минутку, чтобы вручить ей, как бы между прочим, маленький сувенир — отрез на платье («Зашла случайно в магазин, а там премиленький материал, как будто специально для вас. Не утерпела!..»), или два-три пакета сахарного песку (в городе с сахаром были перебои), или гуся на рождество… Она могла себе позволить эти сущие безделицы, потому что муж ее, как она не раз подчеркивала, был крупным инженером-изобретателем и, разумеется, труд его великолепно оплачивался. Как-то раз вечером она заявилась вместе с ним. Михаил Николаевич показался Марте Людвиговне человеком симпатичным, но несколько грубоватым, лишенным тонких манер.

Однажды Гертруда Оттовна появилась у танте Марты с серым, потрепанным, под кожу, чемоданчиком и, конфузясь, попросила подержать его некоторое время у себя. Объяснила, что чемодан не ее, а подруги, и та смертельно боится, как бы он не попал в руки мужа. Покачав головой понимающе, но и укоризненно, Марта Людвиговна беспрекословно выручила Герточкину подругу и обещала никому не говорить об их маленькой тайне. Разумеется, у нее и в мыслях не было открыть чужой чемодан и посмотреть, что в нем (заложенное с детства воспитание!). Но если бы такая дикая мысль пришла ей в голову, то Марта Людвиговна немало удивилась бы, не обнаружив в нем ни предполагаемых писем, ни других признаков любовных похождений подруги; правда, она не нашла бы там и ничего интересного для себя: какие-то листки с беглыми зарисовками порта, заводов, кораблей, какие-то схемы…

В другой раз Гертруда Оттовна передала просьбу мужа встретиться наедине в квартире танте Марты с одним человеком, очень важным ученым («Мы хотели пригласить его к себе, но у нас гостит племянник, и при нем такая встреча крайне неудобна»). Марта Людвиговна не просила объяснений и никогда ни о чем не спрашивала. Она была рада услужить этим милым, приятным и порядочным людям, делавшим ей только добро. Тем более что и просьбы были такими незначительными, не причиняющими особых беспокойств.

— Что же будет, Михаил Николаевич? Услышит ли господь бог наши молитвы, сжалится ли над несчастной паствой своей?

Нефедов посмотрел на безбровое, с утиным носом личико Марты Людвиговны, ответил, помешивая чай:

— Услышит, услышит… Правда, дела наши, — оглянулся, перешел на полушепот, — неважны, я бы сказал сильнее — безнадежны… Может так случиться, что сюда войдут немецкие войска…

— Ну пускай войдут, какая разница! — наивно воскликнула Марта Людвиговна, подняв острые плечики. — Немцы ведь тоже люди! Зато не будет этой ужасной войны.

— Тс-с! — приложил палец к губам Нефедов.

— Вы прелесть, танте Марта, — засмеялась Гертруда Оттовна. — Что немцы люди, мы с вами убедительное тому доказательство.

— Я уже старая, но я никогда не понимала, не понимаю и теперь до гробовой доски не пойму, что́ людям надо, чего они не могут поделить?! Жили бы себе в мире, молились бы за упокой души своей и работали бы…

— Да, да, с вами трудно не согласиться, — вздохнул Нефедов, постукивая пальцем по столу, чтобы обратить внимание жены.

Та посмотрела на крохотные часики на запястье, засуетилась:

— Танте Марта, нам надо собираться. Профессор Фогель не любит, когда опаздывают даже на минуту.

Верная своей аккуратности, старуха стала собирать чашки, но Гертруда Оттовна остановила ее, пообещав, что уберет и перемоет сама, когда вернется.

— Михель, а ты отдохни, мы скоро придем, — сказала она, подавая пальто Марте Людвиговне. — И закрой за нами дверь покрепче, мы постучим…


Проводив женщин, Нефедов снова уселся на диван, полистал тяжелый, в кожаном переплете, альбом с золоченым замком-пряжкой: какие-то люди, пухленькие дети с подрисованными фотографом ангельскими крылышками и с луком и стрелами в руках (символ любви!), открытки с вылупившимися цыплятами и неизменной надписью золотом: «Христос воскресе!..» Чепуха, немецкие сантименты…

От хриплого шипения, раздавшегося в тишине откуда-то сверху, Нефедов вздрогнул. Вслед за тем захлопала маленькая дверца в часах, под скворешню, с гирями-шишками, и, высовываясь из нее, кукушка прокуковала восемь раз.

Богачев пришел десять минут девятого. Не снимая черной шинели, он быстро, оценивающе оглядел комнату, увидел мраморное распятие в углу, литографию Христа в терновом венце с мученически устремленными вверх глазами — на стене, над кроватью, — спросил металлическим голосом:

— Здесь живут немцы?

— Старуха немка, одиночка.

— Это неосмотрительно. Квартиры немцев могут быть под наблюдением.

— Не беспокойтесь, здесь все проверено.

— И все же в дальнейшем встречи должны происходить только в русских домах.

— Как знать, может быть, такая необходимость скоро и отпадет, — возразил Нефедов, уголки его губ поползли вниз.

— Давайте к делу… У меня всего двадцать минут…

— Завтра этот человек уходит обратно. Какие будут инструкции?

Богачев растер руки, сел на плетеный стул, посмотрел в упор тяжелым взглядом на застывшее в ожидании лицо Нефедова:

— Запоминайте… Первое. Подтвердите получение задания. Передайте, что оно может быть выполнено лишь при условии устойчивой связи. Отсюда второе: необходим радист, срочно…

— Я уже говорил ему об этом при первой встрече.

— Слушайте и не перебивайте. — У Богачева вспучилась синяя жила на лбу. — Повторяю: настоятельная просьба немедленно прислать радиста. Третье. Условия для взятия Ленинграда сейчас, до наступления весны, наиболее благоприятны. Продовольствие на исходе. По нашим данным, только в ноябре в городе умерло от голода сорок восемь тысяч человек. Возможно, больше, но никак не меньше. В декабре эта цифра, по всей вероятности, увеличится. Армия снабжается несколько лучше, чем население, но далеко не в полном объеме. Немаловажным фактом является стоящий без движения флот. При всех нехватках он усиленно ремонтируется и дополнительно вооружается. Когда вскроется лед, мощь его значительно возрастет. Это надо учитывать. Запомнили?..

Богачев помолчал, покусывая губу и сосредоточенно глядя в сторону; на узком лице проступили глубокие жесткие складки у рта.

— Четвертое. Конкретно. Об «овощных базах» для «шестерок». Пока известно расположение одной — в квадрате…

Нефедов закрыл глаза, боясь пропустить или не запомнить сообщаемые Богачевым цифры; открыл лишь тогда, когда тот сказал:

— Наконец, последнее. Переправьте эти пленки. — Богачев достал из бумажника крохотный конвертик, положил перед Нефедовым: — Спрячьте как следует. Важность и ценность их не поддаются учету. Кстати, как с тем делом?

— С каким?.. С инженером?

— Да, да, разумеется, — передернулся Богачев.

— Все, кажется, сошло благополучно.

— Я так и думал… Сумма, о которой мы с вами договорились за эту операцию, переведена в банк в Женеве. Будем надеяться, что скоро вы сможете ею распоряжаться.

Легким кивком Нефедов показал свое удовлетворение.

— Теперь о нас с вами. Встречи, как и прежде, в случае крайней необходимости. Вызов тот же. А почтовый ящик меняется. Перейдете на третий вариант. Сейчас нужна обширная информация, самая разная. Больше используйте людей вслепую*["18] для сбора сведений. В голод еда — прекрасная приманка, — затрясся в коротком беззвучном смешке, — ищите недовольных, неустойчивых, подкармливайте. Но будьте начеку и не обольщайтесь: при кажущейся легкости найти таких не так-то просто. Помните о русской душе, которая всегда настороже, сильна и готова к самопожертвованию во имя идеи. Мы, к сожалению, недооценивали этот величайший фактор… У меня все. У вас, Церидос?

Нефедова перекосило, словно в него воткнули иглу. Напоминание о прошлом служила предостережением. Мог бы не делать этого: Нефедов ни на минуту не забывал, что Богачев цепко держит его в своих руках.

— Мне все ясно, — проговорил он, невольно вытягиваясь перед Богачевым. — Инструкции будут выполнены точно, в соответствии с вашими указаниями.

— Прекрасно. Тогда расходимся.

Нефедов посоветовал выйти из парадного во двор, который имел проход на параллельную улицу, и проводил в прихожую. Богачев приложил ухо к входной двери, прислушался, потом, толкнув ее, выскользнул бесшумно и исчез. Нефедов даже не услышал шагов.

Совет не пригодился: во дворе было по колено снегу, и Богачев не стал рисковать. Он выглянул из парадного, подождал, вдыхая морозный воздух… Тихо, пустынно… Пошел.

На перекрестке из-за сугробов показались три силуэта военных: один высокий, двое, с винтовками, ему по плечо. Не меняя направления, Богачев поравнялся с патрулем.

— Остановитесь, товарищ майор. Ваши документы.

Богачев охотно передал их старшему — высокому майору. Красноармейцы, притоптывая потихоньку, ждали.

— Холодно, ребятки? — посочувствовал им Богачев.

— Да уж не жарко, — чуть насмешливо ответил один.

— Небось до самого пупка мороз добрался…

Согревая дыханием пальцы, майор разверзнул удостоверение, взглянул на фотографию, потом на Богачева. Соответствует. На пропуске-вкладыше секретный литер, действительный на эти сутки, тоже соответствовал…

— Откуда следуете? — еле шевеля толстыми губами, спросил майор.

— Был отпущен навестить знакомых, сейчас возвращаюсь в часть.

— Когда шли по улице, ничего подозрительного не заметили?

— Нет, товарищ майор, все тихо…

Майор еще раз просмотрел документы, сказал, возвращая:

— Можете быть свободны, — и козырнул небрежно.

Богачев ушел в темноту. Патруль направился дальше, не оборачиваясь. После молчания идущий справа красноармеец проговорил тихо:

— Один есть. Скоро появится и другой…

21. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Русинов появился на Басковом переулке до зари, когда небо над городом было черным, как деготь, и без звезд. У парадного крыльца со столбиками и крышей ничем больше не приметного дома остановился, осмотрелся и стал быстро подниматься по лестнице.

На условный стук дверь открыл Дранишников.

— Проходите, — вполголоса проговорил он и повернул в замке ключ. — Осложнений не было?

— Все в полном порядочке, — весело ответил Русинов.

В тесной, с низким потолком и голыми стенами комнате стоял письменный стол; в двух шагах от него — железная койка, заправленная флотским шерстяным одеялом. Дранишников подбросил чурок в круглую, уже затухавшую чугунную «буржуйку», выкрутил побольше фитиль в лампе, пригласил сесть Русинова и сам устроился за столом. Русинов отметил, что батальонный комиссар чисто выбрит, китель его отглажен и к шее плотно прилегает белейший подворотничок.

Без всяких вступлений Дранишников начал придирчиво — по дням и часам — выспрашивать, где жил Русинов все это время, что делал, с кем встречался, у кого ночевал. Ответы вполне совпадали со сведениями, имевшимися в распоряжении батальонного комиссара. Тогда Дранишников приступил к главному.

О Нефедове, Гертруде Оттовне и группке, сколоченной им на заводе, он был осведомлен достаточно хорошо, однако связь с Богачевым (теперь уже установленная точно) явилась открытием. О ней-то он и хотел узнать возможно больше.

Припоминая подробности, Русинов рассказал о встрече с Михаилом Николаевичем, сцене, которую тот разыгрывал с женой для проверки, упомянул и о его вечернем походе куда-то. Потом передал инструкции и задание, полученные перед самой отправкой обратно, и, сняв шинель, положил ее на стол, рукавом кверху:

— Тут кое-что есть…

Прежде чем достать бритву, Дранишников осмотрел в лупу замусоленный штат*["19] с двумя перекрещенными орудийными стволами и аккуратно подсек нитки. На стол выпали узкие ленточки фотопленок. Подцепив пинцетом, он поднял одну к лампе и приблизил линзу. Стекло увеличило формулы, нагроможденные беспорядочно друг на друга. Без сомнения, это были формулы, написанные рукой Лукинского… Дранишников крякнул от удовольствия.

— Он говорил, что это за пленки?

— Нет, но сказал, что я должен их передать лично Ржезинскому, и никому больше.

«Еще бы!» — подумал Дранишников, испытывая удовлетворение и одновременно желание поощрить или по крайней мере сказать какие-нибудь приветливые слова парню. Но не получилось. Пододвинув кисет, буркнул:

— Курите… Таким образом, вы оставались у него ночевать в первый день и ночевали сегодня, так? Какое у вас ощущение: инструкции, которые он вам дал, исходили от него самого или от кого-то еще?

— Думаю, что от кого-то…

— На чем основано ваше предположение?

— Во-первых, когда я пришел, он ничего конкретного мне не говорил, только слушал. Во-вторых, он куда-то уходил с женой вчера вечером, возможно как раз за инструкциями.

— И оставил вас одного в квартире?

— Да, на кухне… Промерз там, как суслик… Он запер двери в комнатах, кроме одной, и велел ждать на кухне.

— Почему кроме одной?

Русинов хитро прищурил глаза, улыбнулся:

— Я ему помог… Я знаю способ на время заклинить замок, очень простой, без всяких инструментов, и — никаких следов. В детстве один парень научил, и мы баловались с ребятами в школе, разыгрывая учителей. Вот я и сделал это на всякий случай. Михаил Николаевич повозился с ключом, но времени не было, и он сказал, чтобы я не выходил из кухни, — они вернутся через десять — пятнадцать минут.

— Сколько же их не было?

— Около трех часов.

— Зачем вам понадобилась его комната?

После паузы Русинов сказал, пристально посмотрев на Дранишникова:

— Разве вам не интересно, что в ней может быть?

— Предположим…

— Так вот, возьмите на заметку, чтобы не ломать потом голову. В комнате, которая напротив входной двери, налево в углу стоит старинный буфет или комод — не знаю, как называется. Красного дерева и с бронзовыми накладками. Внизу справа предпоследняя бронзовая чашечка с соском — их там много, они все одинаковые, пояском тянутся — рабочая. Если ее нажать, отходит сбоку доска, а за ней — совсем незаметный плоский-плоский ящичек. В нем он держит кое-какие бумаги…

Русинов нагнулся проворно, стащил с ноги сапог и достал из-под стельки замызганный, волглый от пота клочок бумаги:

— Вот список один… Оттуда… Копия, конечно…

— Что-о? — приподнялся на локтях побелевший мгновенно Дранишников; зрачки его расширились, как при ожидании неминуемой катастрофы. — Кто вас просил? — загремел он в ярости. — Что за партизанщина? Какого черта вы суетесь не в свои дела? Зачем?! Это что, игрушки?..

Слушавший поначалу внимательно и с интересом, он при упоминании о замке насторожился — возникло чувство тревоги, которое возрастало с каждым последующим словом Русинова. Дранишников не мог сказать, что Нефедов лишь одна голова змея, и голова не главная, что любая неосторожность, промах, даже не промах, а намек на него, может повлечь за собой провал подготавливаемой крупной операции. Он представил тяжелый разговор с Арефьевым и возможные последствия дикого и необдуманного шага Русинова. Человек, которого несколько минут назад он готов был приласкать, стал ему неприятен. Черт его знает, что за парень. Кто он? Дурак? Авантюрист? Безответственный мальчишка? Тошнотворная муть недоверия вновь взболтнулась в душе Дранишникова. Неужели они с Арефьевым промахнулись, и Русинов все-таки хитро действующий немецкий агент?

— Вы зря так, товарищ батальонный комиссар, — невозмутимо сказал Русинов. — Я ручаюсь, что он ничего не заметил.

— Ручаетесь?.. Вы?.. — У Дранишникова заходили желваки на скулах. — Вы еще очень молоды, Русинов, и, как видно, излишне самоуверенны. Я гораздо старше вас и опытнее и имею право сказать, что даже опытнейшие люди не всегда могут дать так называемую гарантию. Жизнь намного сложнее, чем вы представляете. — Помолчал — и другим тоном: — Вам не приходило в голову, что в тайнике, который вы раскрыли, имеется какой-нибудь знак, известный только хозяину, — нитка, волос или положение бумаг… И он заметит, что кто-то, не кто-то, а вы, конечно, побывали там? Я не говорю даже о вашей собственной жизни. Кроме нее есть нечто еще…

Лицо Русинова покраснело до ушей. (Дранишников не понял причину: раскаяние, уязвленное самолюбие, страх?)

— Товарищ батальонный комиссар, нас ведь там тоже кое-чему учили…

Дранишников, не слыша, думал о том, что если ход со списком не спланирован заранее, то, разумеется, любопытство Русинова при нем не было обнаружено, иначе вряд ли он сейчас сидел бы тут. Однако кто знает, не раскрылось ли оно после его ухода? И это неведение, пожалуй, было самым неприятным моментом. «Ах, мальчишка, артист, сорви-голова… Сам не представляет, сколько осложнений наделал он своей инициативой!..»

Взялся за список. В углу, в кружке, значилась буква «Г» и далее следовало два сокращения: «подл. ун.». Затем — фамилии. Кое-кого Дранишников знал: начальника завода, капитана первого ранга, где работал Нефедов, комиссара, секретаря райкома… И Бенедиктов сюда попал, вполне закономерно… «Подл. ун.» — «Подлежат уничтожению»? Несомненно, Нефедов готовил список для «Г» — гестапо.

— Список не весь, там еще с полсотни фамилий, если не больше… Всех не успел, было уже рискованно, — сказал Русинов, наблюдая за подвижным лицом Дранишникова: оно выражало презрение и ненависть. — Но я не мог упустить такую возможность, не мог, понимаете?.. — Заговорил от волнения быстро, отрывочно, почти шепотом: — Я походил по городу… Что они с ним сделали?.. Это же не война, это… Надо скорей их, скорей…

— Скорей надо, — проговорил Дранишников, отстраняя список и поднимаясь. — Но нельзя опрометчиво. Скорость — не всегда союзник. — Придерживая пальцами часы на руке, посмотрел на циферблат: — Все. Времени у нас больше нет. Завтра кончается ваш срок, вернетесь, как приказано. Шинель оставите здесь. Оружие, документы, снаряжение и задание получите перед выходом. А сейчас отдыхайте до двух ноль-ноль.

Слушая, Русинов задержал дыхание и прикрыл глаза — надежда, что принятое раньше решение изменится и он останется здесь в какой угодно роли — арестанта, штрафника, надежда, которую он нес глубоко в себе все эти месяцы, тщательно оберегая от посторонних глаз и ушей, оказалась призрачной дымкой. Мелькнули, как во сне, ряды коек в казарме, несимпатичные ему лица, даже почудилась чужая речь и ненавистный запах пиретрума — Русинова словно подняли из душного затхлого подземелья, дали глотнуть свежего воздуха и — обратно… Он вздохнул тяжело и поднялся…

У двери остановился, вытянулся во фронт, сказал тихо:

— Товарищ батальонный комиссар, разрешите обратиться. — Заметил кивок Дранишникова. — Можно, я напишу письмо в Рыбинск, матери и сеструхе?

— Нельзя, нет. Ни в коем случае.

Снова вздохнул, задрожали губы, взялся за ручку.

— Что бы вы хотели сообщить матери?

— Что живой и здоровый, не ранен… А больше — что писать? Они ведь от меня с августа не получают ни строчки. Давно уже похоронили, наверное.

— Хорошо, — твердо сказал Дранишников. — Даю вам слово: ваша мать будет извещена о том, что вы живы и здоровы. Можете об этом не беспокоиться. Большего, к сожалению, я обещать вам ничего не могу.

22. АРХИВНЫЕ ДОКУМЕНТЫ

СООБЩЕНИЕ ГАЗЕТЫ «ИЗВЕСТИЯ» ОТ 14 ФЕВРАЛЯ 1918 г.

До сведения Всероссийской Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией дошло, что существующий в Петрограде «Союз реальной помощи» и некоторые другие подобные этой организации в последнее время занимались исключительно планомерной отправкой на Дон Каледину и Алексееву сочувствующих им и их деятельности офицеров и юнкеров. Бдительные наблюдения комиссии за деятельностью этих организаций вызвали в течение последних нескольких дней целый ряд обысков и арестов лиц, причастных к деятельности «Союза реальной помощи» и ему подобных по преступной деятельности учреждений и организаций.

Вчера по ордеру Чрезвычайной Всероссийской комиссии по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией произведен обыск в квартире полковника Хомутова на Измайловском проспекте, где обнаружено было восемь бомб и разные материалы, которые сейчас же были конфискованы, а сам Хомутов арестован. В связи с арестом полковника Хомутова и результатом произведенного у него на квартире обыска произведены обыски у других лиц, некоторые из коих тоже арестованы.

«Известия ЦИК», № 25 (289)

ПИСЬМО БЫВШЕМУ ПОЛКОВНИКУ В. Ф. УСОЛЬЦЕВУ

Милостивый государь Валентин Федорович!

Только что получил письмо от П. А. Он с похвалой отзывается о нашей работе и просит ее продолжать, несмотря ни на какие препоны. Плоды скоро дадут знать о себе. Материал для Вас готовлю, и в ближайшие дни будет целая пачка. А пока направляю двух господ. Подателя сего письма знаю с младенчества и могу засвидетельствовать его безупречную репутацию и приверженность нашим знаменам. Будет весьма полезен, тем более что сам рвется. Другой — его друг из гвардейского полка, тоже достойный молодой человек. Оба господина — офицеры, люди надежные, и Вы можете, основываясь на моей рекомендации, отправлять их со спокойной совестью.

Работать трудно. Я не жалуюсь, потому что знаю, что Вам не легче. В Б[елом] Кр[есте] нет денег совсем, обещают прислать, но только обещают, правда суммы немалые.

П. А. пишет, что скоро должен прибыть с Дона гонец. Может быть, он привезет. Наверняка он посетит и Вас, тогда нам всем будет яснее, что там происходит, узнаем о цели и назначении сводно-гвардейского полка.

Да хранит Вас бог!

Н. В.

Петербург, 10 января, 1918.

ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСА БЫВШЕГО УЧАСТНИКА КОНТРРЕВОЛЮЦИОННОЙ ОРГАНИЗАЦИИ «СОЮЗ РЕАЛЬНОЙ ПОМОЩИ» ПОЛКОВНИКА В. Ф. УСОЛЬЦЕВА

В о п р о с. Это письмо, обнаруженное в ящике вашего письменного стола, по-видимому, имеет прямое отношение к предыдущим?

О т в е т. Самое непосредственное.

В о п р о с. Кто его автор, скрывающийся за инициалами Н. В.?

О т в е т. Сообщить фамилию я отказываюсь.

В о п р о с. Знаком ли с содержанием этого письма полковник Хомутов?

О т в е т. Разумеется, Александр Дмитриевич читал его.

В о п р о с. Что вам известно о контрреволюционной организации «Белый крест»?

О т в е т. Только то, что она существует.

В о п р о с. Откуда вам это известно?

О т в е т. От одного из служащих этой организации — бывшего офицера Измайловского полка полковника Кушелевского Виктора Валерьяновича.

В о п р о с. Состояли ли вы членом «Белого креста»?

О т в е т. Нет, не состоял.

В о п р о с. Кто из главных руководителей и деятелей «Белого креста» вам известен?

О т в е т. Кроме названного полковника Кушелевского, никого не знаю.

В о п р о с. Известно ли вам о существовании других монархических организаций в Петрограде?

О т в е т. По слухам известно, что такие кружки существуют.

В о п р о с. Какие именно? Где?

О т в е т. Этого сказать не могу, потому что не знаю.

В о п р о с. Кто скрыт за инициалами П. А., на которого ссылается автор письма?

О т в е т. Полковник Кутепов Павел Александрович, находящийся на Дону у генерала Каледина. Кутепову поручено сформирование сводно-гвардейского полка в Ростове, назначение которого мне точно не известно.

В о п р о с. Назначение понятно — контрреволюционное. Из предыдущих, а также из этого письма видно, что вы вербовали и направляли на Дон Каледину офицеров в это формирование. Сколько человек вы отправили?

О т в е т. Ни одного из офицеров на Дон к Каледину я не отправлял, за исключением двух господ, о которых идет речь в письме. Как видно из того же письма, они сами просили оказать им содействие, что я и сделал.

В о п р о с. Кто эти офицеры?

О т в е т. Один — лейтенант Нащекин, другой — поручик Пурышев.

В о п р о с. Каким путем вы направили их к Каледину?

О т в е т. Через Киев.

В о п р о с. Какими документами вы их снабдили?

О т в е т. На этот вопрос я отвечать отказываюсь.

В о п р о с. На чьи деньги они были отправлены? Сколько денег вы им вручили?

О т в е т. Девятьсот рублей на двоих. Деньги лично мои, даны заимообразно с условием отдать, когда они получат в Киеве.

В о п р о с. Кто им даст деньги в Киеве?

О т в е т. Это меня не интересует.

В о п р о с. Как понимать строчку из письма «Материал для вас готовлю, и в ближайшие дни будет целая пачка»?

О т в е т. Следует понимать как готовящуюся отправку группы офицеров к Каледину.

В о п р о с. Какова численность этой группы? Кто в нее входил?

О т в е т. Не знаю. Об этом надо спросить автора письма.

В о п р о с. Вы отправляли эту «пачку»?

О т в е т. Нет, не отправлял.

В о п р о с. Почему?

О т в е т. Я не в курсе дела. По-видимому, что-то помешало. Возможно, отсутствие денег, но возможны какие-то другие причины.

В о п р о с. Расскажите о деятельности контрреволюционной организации «Союз реальной помощи», членом которого вы состояли.

ДОНЕСЕНИЕ

Москва, Лубянка, ВЧК

27 июля 1919 г.


24 июля Черниговской губернской чрезвычайной комиссией раскрыт контрреволюционный заговор в Городнянском и Черниговском уездах, главной целью которого было восстание и захват советских учреждений. Нити заговора тянутся к штабу деникинской армии и англо-французам.

В заговоре участвовало около ста человек, из коих особую роль играли присяжный поверенный, бывший крупный помещик кадет Т. Н. Меркулов, поп Савелий, кулаки Шовкопляс, Тарас Синельченко, бывший поручик, дезертир Костомаров, капитан царской армии, а к моменту ареста служащий Красной Армии Довгар. Главным руководителем был студент-медик Карл Лайкс-Шантоль. Направлял его действия представитель штаба Деникина бывший морской офицер лейтенант Владислав Нащекин (псевдоним Серегин), сумевший в числе еще нескольких лиц избежать ареста.

Раскрыты белогвардейские штабы в следующих населенных пунктах: Чернигове, Городне, Выхвостве, Ивашкове, Репках, Хлебовке, Тереховке, Куликовке, Хриповке, Тупилове, Петрушине, Звеничеве, Средневе. По разработанному плану в этих местах должны были произойти вооруженные выступления, чтобы затем соединиться в Городне и повести наступление на Чернигов. Штаб белых в Городне предполагал взять Чернигов и расстрелять всех советских работников, для чего штабом был составлен список.

Первое (и единственное) выступление белых в селе Хриповка разбито частями Красной Армии.

При аресте семидесяти трех заговорщиков и произведенных обысках обнаружено 638 винтовок, 354 револьвера, 10 станковых пулеметов «максим», патроны, бомбы, пироксилиновые шашки. У многих заговорщиков изъяты удостоверения, выданные им как начальникам отрядов деникинской добрармии.

Руководитель белых Лайкс-Шантоль убит при попытке к бегству из-под ареста.

Чрезвычайный Революционный трибунал ведет расследование заговора.

Тумаченко.

ШИФРОВАННАЯ ТЕЛЕГРАММА

Москва, ВЧК.

Строго секретно!

Весьма срочно!


При обыске подвалов особняка на Благовещенской ул., 8, где проживал бежавший с деникинской армией английский гражданин Джон С. Версфилд, обнаружены секретные документы. Особый интерес представляет шифрованный список агентов, завербованных английской разведкой из числа русских офицеров. Поименно:

1. Подпоручик Кантакузен Федор Федорович (псевдоним Галкин), 1898 г. р., урож. Одессы. Из обрусевших немцев. Сын крупного торговца мануфактурой. Окончил Одесское пехотное училище. По политическим воззрениям — кадет.

Характеристика: наблюдателен, но пассивен, расчетлив, не пьет; к женскому полу равнодушен; знает немецкий и английский языки. Может быть использован для доставки сведений. Выплачено 3 тыс. 350 руб. в валюте.

2. Полковник Прудников Владимир Иллиодорович, 1871 г. р., урож. г. Курска, помещик, командовал полком в 16 дивизии ген. Муравьева. При наступлении Красной Армии сдался в плен, использовался в штабе 20 дивизии, бежал. Руководит 2 отделом в штабе ген. Деникина. По политическим воззрениям — кадет.

Характеристика: общителен, имеет обширные связи, по натуре широк, азартен, деньгами распоряжается вольно; невоздержан в потреблении спиртных напитков. Весьма ценен. Выплачена 21 тыс. руб. в валюте.

3. Лейтенант Нащекин Владислав Сергеевич (псевдоним Серегин Гавриил), 1894 г. р., урож. Петербурга. Сын жандармского офицера. Из дворян. Окончил Морской кадетский корпус в Петербурге; служил вахтенным командиром на миноносце «Стройный». По политическим убеждениям — монархист.

Характеристика: энергичен, скуп, осторожен; в критических положениях хладнокровен; жесток; спиртных напитков употребляет мало; любит женский пол. Весьма ценен. Может быть использован в самых щекотливых ситуациях. Выплачено 12 тыс. 350 руб. в валюте.

4. Капитан Янковский Виктор Алексеевич, 1891 г. р., урож. Москвы, сын статского советника. Из дворян. Окончил Московское артиллерийское училище. По политическим воззрениям — анархист.

Характеристика: замкнут, холоден, самолюбив; склонен к авантюризму, игрок; нуждается в деньгах; женский пол игнорирует; тайно пристрастен к спиртному, но умеет держаться. Может быть использован как в сборе сведений, так и в организации диверсионных актов. Выплачено 6 тыс. 500 руб. в валюте…

Как установлено, Джон С. Версфилд был непосредственно связан с английской миссией. По имеющимся данным, полковник Прудников при взятии красными Ростова-на-Дону убит. Судьба остальных лиц по мере возможности выясняется.

Примите к сведению.

Морозов

Ростов-на-Дону, 13 января 1920 г.

23. СПЕКТАКЛЬ

Свой долгий рабочий день Арефьев начинал в семь утра с поступивших за сутки сведений о Богачеве. Покуда не успел прийти в движение сложный аппарат особого отдела и не отвлекали телефонные звонки, он садился в кресло и, водрузив на нос очки в роговой оправе, вызывал Дранишникова.

Мало-помалу фигура Богачева вырисовывалась четче, рельефнее, как при проявлении фотографического отпечатка. Обозначился круг его знакомств. Однако чрезвычайно важно было не только вскрыть все его связи, но и разобраться, кто был лишь знакомым, а кто агентом, поставлявшим информацию. На это требовалось время и люди, но ни того ни другого в достатке у Арефьева не было. Особенно времени.

Он прекрасно понимал, что держать врага на свободе в обескровленном, истощенном до последней степени, испытывающем во всем острую нужду блокированном городе крайне опасно. Но понимал и другое: изоляция Богачева без всей его агентуры — бессмысленна, более того — преступна. Оставался один выход: максимально сократить срок расследования, не давая агентуре действовать.

Неделю назад, когда Дранишников доложил о чрезмерной самостоятельности Русинова, помрачневший Арефьев, гася в себе вспышку гнева, почти готов был снять колпачок с пера, чтобы подписать бумаги на аресты. Он сознавал преждевременность этой меры, однако промедление могло обернуться провалом всей тщательно подготавливаемой операции. И все же после раздумий и консультаций по телефону с Москвой, с управлением контрразведки наркомата, он решил рискнуть — выждать, сознавая отчетливо, какую ношу взваливает на свои плечи.

Это был неприятный момент в жизни дивизионного комиссара. Первые двое суток он вообще не спал, даже те немногие часы, которые выкраивал себе для сна. Не признавая снотворных, он ходил медленными тяжелыми шагами по кабинету, вслушиваясь в ночные шорохи огромного здания. Находившись, менял очки, устраивался поудобнее на диване и открывал истрепанный томик Джерома Джерома, который на время уводил его от тревожных дум.

Арефьев не жалел потом ни этих бессонных ночей, ни болей, сжимающих сердце, потому что сведения, регулярно получаемые им, были благоприятны, особо его радовали сообщения, поступавшие от Бенедиктова.

Риск оправдался. Арефьев выиграл еще несколько драгоценных дней.


Около четырех часов дня Богачев подошел к площади Островского. Заколоченные и выбитые окна близлежащих домов, памятник Екатерине II, укрытый мешками, изуродованные осколками снарядов деревья и решетка сквера перед знаменитой Александринкой не вызывали у него никаких чувств. Он спешил.

К театру, в котором с недавних пор давала спектакли перебравшаяся туда Музкомедия (ее здание на улице Ракова было повреждено бомбой), сходились женщины с серыми, отечными лицами, старухи, опиравшиеся на палки, военные, при оружии и противогазах, и исчезали в подъезде. Богачев протянул билет фигуре в тулупе, поднялся на первый ярус, в боковую ложу, сел, бросая безучастные взгляды в медленно заполнявшийся зал.

В зале было холодно — пар шел изо рта, как на улице; огромные люстры желтели лампочками, горящими вполнакала; из оркестровой ямы доносились реденькие звуки флейты, кларнета, настраиваемых скрипок… Не было праздничности, была деловая торжественность, как перед открытием собрания. Двигались мало, если разговаривали, то почти шепотом, непрестанно постукивая кулаками в варежках и притоптывая.

Рядом с Богачевым уселся высокий, средних лет мужчина, сутулый, бледный, с нездоровой, пораженной фурункулами, кожей лица и наглыми глазами. Он расстегнул верхнюю пуговицу пальто с каракулевым воротником, вытянул до самого подбородка шарф и снял шапку. В это время в ложе появилась женщина. Она нагнулась к спинке пустовавшего стула, потом, бесцеремонно посторонив мужчину, взглянула на номер, сказала категорическим тоном:

— Вы сидите не на своем месте, освободите, пожалуйста.

— Откуда вы взяли, что не на своем? — манерным тоном спросил тот, снисходительно осматривая ее с ног до головы.

Женщина была немолодая, скуластая, остроносенькая, в валенках, в старом пальто и с облезлой беличьей муфтой на шнурке.

— Отсюда, — вытащив из муфты мятый билет, поднесла его к самым глазам мужчины.

Он внимательно осмотрел его, почесывая мизинцем уголок носа, вернул со словами, начиненными сарказмом:

— У вас, наверно, прошлогодний.

Женщина фыркнула в негодовании, окатив его неприязненным взглядом, ушла. Вскоре вернулась с билетершей. Та сверила оба билета, даты, подняла плечи:

— Ничего не понимаю. Какое-то недоразумение: должно быть, касса продала два билета на одно место… Да вы не переживайте, садитесь в это кресло, оно свободно.

— Я не желаю сидеть на чужом месте, я хочу на своем.

Тогда билетерша сказала мягко:

— Товарищ, уступите женщине, вам ведь все равно, отсюда даже удобнее смотреть.

— И не подумаю, — ответил тот, не оборачиваясь.

— Хам, нахал… У меня муж на фронте, а он в театрах посиживает…

Лампочки в люстрах совсем померкли, стали оранжево-красными и погасли.

— Да садитесь вы, ей-богу, не капризничайте, — с досадой проговорил молчавший все время Богачев.

— А вы не вмешивайтесь, — огрызнулась она, — у вас есть место и сидите. Могли бы и сами уступить.

— Я, собственно, не возражаю, — сказал он, делая попытку приподняться, — вы меня не просили.

— Неплохо было бы самому догадаться. Теперь не надо.

— Вот так всегда с женщинами, — слегка наклоняясь к соседу, с усмешкой проговорил Богачев. — Сами не знают, чего хотят. От них жди всяких опасностей.

— Именно, — поддакнул сосед.

Оркестр заиграл увертюру. Бормоча: «Ах, мужчины, мужчины, защитники наши…» — женщина опустилась на свободный стул. Вынула руки из муфты, сказала громким шепотом все еще стоявшей позади сочувствовавшей ей билетерше:

— Но имейте в виду, я уже никуда отсюда не двинусь с места…

Поднялся занавес. Со сцены в согретый самую малость дыханием зал хлынула волна арктического холода. Вышел, бодрясь, Тасилло, каламбурил заносчивый Ортизаки. Графиня Марина в легоньком летнем платье с короткими рукавами (в ее имении стояла прекрасная погода!), страшно худая, в грубо наляпанном гриме (вазелин нечем было согреть), спела выходную арию, изображая беспечное веселье. Последовали недолгие глухие, как удары в подушку, аплодисменты.

Этот театр оставался местом, куда приходили заглушить эмоциями на несколько часов, тоскливое, грызущее бесконечно чувство голода и запастись, пусть ненадолго, бодростью. В часы спектаклей публика забывала, что перед ней выступали такие же изможденные и голодные, получавшие, как иждивенцы и дети, по служащим карточкам сто двадцать пять граммов хлеба на день артисты, которые должны были при минусовой температуре на сцене подвижнически смеяться, смешить, петь, танцевать, показывать богатство и негу пресыщенных достатком знатных бездельников. Но игра стоила свеч: пока жил театр, комедийный театр, души людей согревала уверенность, что город живет и выживет!

Женщина успокоилась, положила локти на бархатный барьер. Когда оскорбленный Тасилло запел свою грустную песню, хлюпнула носом.

— Неплохо играют, — шепнул сосед Богачеву, — я представлял себе, что гораздо хуже.

— Неплохо, совсем неплохо… Вы вот приходите в четверг на «Свадьбу в Малиновке», получите еще большее удовольствие.

— В четверг? Попробую последовать вашему совету. Я давно не бывал в театре… А вы, чувствуется, театрал?

— Как сказать… Когда позволяет время. Бывает, что освобождаюсь в четырнадцать, тогда успеваю.

Женщина повернулась к болтавшим, показывая свое неудовольствие, но промолчала.

Во время веселого дуэта Зупана и Лизы по театру разнесся вой сирены. Оркестр смолк. Упал занавес. На авансцену торопливо вышел старичок в черном костюме, с галстуком «бабочка», сказал, напрягая голос и подняв над головой руку:

— Товарищи, соблюдайте спокойствие и порядок. Просим организованно покинуть зал и спуститься в первый этаж, там вы будете в безопасности. После окончания воздушной тревоги спектакль продолжится с того места, на котором был прерван.

Публика потянулась вниз. Встали соседи женщины, поднялась и она.

После отбоя она снова заняла свое место. Неприятный ей человек уже сидел, развалясь, на стуле и даже попытался заговорить с ней. Но она, с презрением поджав губы, отвернулась, не слушая.

Богачев в ложе больше не появлялся.


— Сейчас придет Турчанинова, — сказал в тот же вечер, около полуночи, Арефьев вызванному Дранишникову. — Доложила, что у нее все получилось. Посмотрим и послушаем.

Дранишников занял место возле стола.

— У нее осечек не бывает. Опыт…

Вскоре вошла остроносенькая женщина в подогнанной с любовью форме, в хромовых сапожках, остановилась у порога, касаясь кончиками пальцев коротко стриженных каштановых волос:

— Товарищ дивизионный комиссар, капитан Турчанинова явилась по вашему приказанию.

— Прошу, Ирина Николаевна, прошу, — со сдержанной улыбкой Арефьев поднялся из-за стола, пошел навстречу, пожал ей руку. — Рад за вас…

— Я сама рада… Разыграла такую склочную бабу, дальше некуда. Не отступая от нашего плана. Разъединяться они, конечно, не пожелали. — Говоря, она постелила на столе газету, разлепила сырые еще фотографии, разложила: — Вот, любуйтесь…

Арефьев и Дранишников склонились над ними. На сильно увеличенных снимках застыл безучастный Богачев; с открытым ртом (говорил что-то) его прыщавый сосед по ложе, Самохин; оба повернули головы друг к другу… То, что не мог уловить человеческий глаз, уловил фотоаппарат: выдавали взгляды того и другого — так могли переглядываться только знакомые.

— Это посторонняя? — показал пальцем Арефьев на женщину.

— Билетерша. Случайно попала в кадр. — Турчанинова подняла с газеты фотографию, посмотрела, положила обратно. — Здесь интересно положение руки штатского. Как будто он хочет что-то передать капитану.

— Передал? — спросил Дранишников.

— В данном случае — нет. А теперь посмотрите сюда: передает капитану спички. Это было уже потом, внизу, когда началась воздушная тревога.

— Отлично, — сказал Арефьев, рассматривая отпечаток. — О чем же они говорили?

Турчанинова передала их болтовню. Арефьев, держа за кончик дужки очки у губ, покачивал головой, как бы уясняя смысл. Спросил, правда ли, что в четверг в театре дают «Свадьбу в Малиновке» и, получив утвердительный ответ, отпустил Турчанинову.

— Связь Богачева и Самохина есть, зафиксирована, — сказал он, оставшись с Дранишниковым наедине. — Что по-твоему, Олег Сергеевич, следует из их разговора?

— Предупреждение о какой-то опасности и назначение встречи на четверг, в четырнадцать часов.

— Все это так. Предупреждение об опасности… Неужели что-то почуяли? И где встреча? Повторять ее в театре они вряд ли станут — неразумно. Но подстраховаться необходимо. По-видимому, она произойдет в месте, им обоим известном. Но, возможно, встречаться Самохин будет не с Богачевым. Даже более вероятно, что не с Богачевым. Олег Сергеевич, принеси мне все, что у тебя есть о Самохине. Кстати, он курит?..

24. БЫЛЬ ВМЕСТО СКАЗКИ

На следующий день после принятого тогда решения Бенедиктову удалось с помощью Дранишникова устроить Тасю в Морской госпиталь.

Он боялся, что Тася воспротивится и — еще хуже — упрется в своем нежелании идти туда, но она восприняла слова мужа спокойно, с поразительным безразличием. Какой-нибудь километр до проспекта Газа они добирались полтора часа, останавливаясь через каждые десять — пятнадцать шагов. Тася брела, как во сне, от частого неглубокого дыхания быстро уставала.

— Тебе нехорошо, мышонок? Отдохни, успеем, — говорил Бенедиктов, придумывая, как бы облегчить ее движение.

У Аларчина моста он оставил ее, а сам пошел в дом. На счастье, во дворе он наткнулся на брошенные кем-то и уже почти засыпанные снегом детские санки с облупившейся краской и железной спинкой. Усадил Тасю и, подталкивая ее в плечи, осторожно повез…

Теперь он мог не беспокоиться, что она одна и без присмотра. Иногда ему удавалось узнать по телефону о ее самочувствии, иногда передать ломтик хлеба или несколько конфет. Дважды ему посчастливилось проникнуть в палату. Во второй раз он отметил, что Тасины щеки приобрели живой цвет, а в глазах появился блеск, которого давно у нее не видел. Она спросила его о какой-то ерунде — это тоже ему понравилось. И хотя она была еще слаба, у него появилась уверенность, что она встанет.

Он не ошибся. В следующий раз Тася вышла к нему в коридор сама, медленно ступая и качаясь, как камышинка, стриженая, в синем халате. Бенедиктову показалось, что глаза ее и рот как бы стали больше. Он заключил ее в свои объятия, почувствовав под руками ребра, и повел к скамейке.

К Тасе вернулась прежняя ее живость, что так любил в ней Бенедиктов. Торопясь выложить все, что у нее накопилось, и перескакивая с одного на другое, она рассказала о Сонечке, соседке по палате («Муж у нее лейтенант, подбил два фашистских танка зажигательными бутылками»), сводках, которые они слушают по радио и обсуждают все, кто в состоянии говорить, Вере Дормидонтовне, тоже из ее палаты, милой и несчастной женщине, умершей накануне («Знаешь, она чувствовала, что умрет, все время плакала»…), врачах, особенно ее лечащем капитане Вербицком («На вид такой медведь, неразговорчивый, но в душе жуткий добряк!»).

— Он мне симпатизирует, представляешь? (Бенедиктов постарался не расслышать.) Мне-то, такой страшилище? Дистрофику! Значит, я все-таки у тебя ничего… — Посмотрела на мужа кокетливо. Ах, как ему хотелось поцеловать ее в это мгновение, но проклятая сдержанность не позволяла на виду у всех! — Может быть, поэтому он назначил мне вливание глюкозы. Величайшая ценность, ты просто не представляешь! На вес золота… Это меня и поставило на ноги.

— Не хвастайся и не воображай, ничего в тебе особенного нет, — шутливо сказал Бенедиктов, показывая глазами, полными любви и нежности, что его слова следует понимать в совершенно обратном смысле. — Как сердце?

— Ничего. Немного пошаливает, Вербицкий прослушивает глухие тона, но говорит, что это не страшно.

— Кормят чем?

— Ну чем… Манная или овсяная каша, жидкая, конечно, на воде и без жира, щи с листком капусты… Но зато три раза в день и горячее. Настой заставляют пить хвойный…

— Правильно делают. Есть-то хочется?

— Еще как!..

— Ну и прекрасно, — сказал Бенедиктов, вспоминая, как Тася отказывалась от еды.

Они сидели в узком чистом коридоре. Мимо ходили женщины, задевая их подолами синих халатов. Бенедиктов держал в руках Тасину ладонь с хрупкими, тонкими пальчиками, время от времени пожимал их и подносил к губам. Но от его внимания не ускользали тележки, на которых везли покрытых с головой простынями. Он насчитал три за время их разговора.

— Вербицкий сказал, если все так пойдет дальше, он меня через неделю выпишет. Я уже считаю дни. Не представляешь, как я соскучилась!.. Пожалуйста, принеси мне одеколон, он в аптечке в тети Машиной комнате, вату и губную помаду. Хочу быть для тебя красивой. Найдешь ее на маленьком столике. Запомнил? Не забудь… Ах, как хочется на улицу, пусть холодную, с бомбами и обстрелами, без трамваев, без автомобилей, без птиц… Домой хочу. Мне кажется, что я начну новую жизнь.

— На завод надо устраиваться, я все-таки говорил о тебе, — с решимостью вставил Бенедиктов.

Она кивнула:

— Я сама об этом думала. Надо.

Бенедиктов ушел от нее в состоянии радостного, счастливого возбуждения, чувства, которое давно не посещало его. Он не шел, а парил, вспоминая Тасин повеселевший голос, глаза, в которых проснулось женское кокетство, прощальную улыбку, быстрый смущенный поцелуй.

Это возбуждение, как порыв ветра, вскоре прошло и сменилось душевным покоем, сознанием того, что кошмарное прошлое больше не вернется, а впереди — жизнь, какой бы бедственной ни была, все-таки жизнь!

Принести на неделе мелочи Тасе Бенедиктов не смог: по-видимому, у Дранишникова что-то осложнилось, и он, пребывая в мрачном состоянии духа, требовал от капитан-лейтенанта усиленного внимания к Нефедову и каждодневного доклада о нем. В эти же дни пришлось ходить в Политехнический институт и в конструкторское бюро, где до войны работал Богачев. Ни о каких отлучках не могло быть и речи. Бенедиктов успевал лишь позвонить в госпиталь, узнавал: температура у Таси нормальная, а состояние — удовлетворительное.

Капитан Вербицкий назначил выписку на понедельник. В воскресенье Дранишников крайне неохотно отпустил Бенедиктова на несколько часов, и Всеволод Дмитриевич пошел домой, рассчитывая хотя бы немного привести в порядок комнату, запасти воды, дров и оттуда отнести передачу Тасе.

Он шел по любимым и хорошо знакомым местам: с канала Круштейна через деревянный мост свернул на Мойку и дальше — по направлению к Пряжке. Тася открыла ему этот тихий, полный очарования уголок (Бенедиктов не знал, что потом будет работать в этих местах), в стороне от магистральных улиц — окраину в центре города, — где пахло водой, тополями, корьем и свежими досками, где колыхалось на веревках белье, а земляные берега без решеток поросли мелкой травкой. Они не раз гуляли тут, сидели на деревенской скамеечке, смотрели на черную воду, в которой отражались, поблескивая и качаясь, звезды, и кидали в нее камешки.

Сейчас здесь все было бело от снега. Дул ледяной ветер; откуда-то несло гарью. Снег искрился на солнце. Не останавливаясь, Бенедиктов чихнул громко и с удовольствием и похлопал руками: на солнце мороз казался еще более свирепым.

На проспекте Маклина он повертел носом — дымом пахло сильнее. Неосознанная тревога заставила торопиться. Вскоре он увидел вдали — в той стороне, на том углу — метнувшееся пламя, и сердце упало: горел их с Тасей дом, горела «сказка»…

Он встал напротив, где всегда была трамвайная остановка, поднял невидящие глаза. Они с Тасей часто со своего седьмого этажа наблюдали, стоя на балконе, подбегавшие сюда вагоны, толпу, исчезавшую в них. По проспекту проходила трасса из торгового порта, и они считали новенькие, с обернутой бумагой бамперами и мчащимися гончими на крышках радиаторов легковые «линкольны», купленные за границей. «Линкольны» кричали непривычными голосами клаксонов и неслись один за другим, занимая весь проспект от Аларчина моста до улицы Декабристов. Иногда Бенедиктов, идя домой, замечал на балконе знакомую фигурку в светлом платьице и приветливо махал ей рукой…

Цементный балкон был цел, но крыша обвалилась, и окно, в котором Бенедиктов не так давно подбивал фанеру и отеплял, уже выгорело, сквозь него виднелось небо.

Дом горел вяло, словно для того, чтобы все могли посмотреть, как долго и мучительно он умирает. И все же от него пышало жаром, как от огромного камина. Проходя, люди молча останавливались, тянули к нему иззябшие руки, поворачивали худые спины и так же молча, шли прочь. Бенедиктов все стоял, не замечая жара, не замечая людей.

Тася восхищалась и гордилась своим домом-«сказкой», хотя жить в нем было неудобно. Однажды, когда они еще не были женаты, она рассказала Бенедиктову, наверно с чьих-то слов, что дом построила женщина-архитектор перед началом первой мировой войны для художников и что даже Александр Блок, живший поблизости, на углу Пряжки, восторгался им. Дом действительно был необычен. Высокий гранитный цоколь переходил в стены, выложенные красным полированным кирпичом и украшенные цветными изразцами на сказочные сюжеты, два мрачных атланта поддерживали эркер на углу, крыша — со шпилями и башенками, а над ними поскрипывал в непогодь флюгер — жар-птица… «Ты моя сказка», — сказал тогда Бенедиктов Тасе.

Сверху сорвалась балка, провалилась внутрь, гремя и рассыпая искры.

— Давно? — тусклым голосом спросил Бенедиктов стоявшую подле него женщину.

— Да уж третий день горит.

— От бомбы?..

— Нет, говорят, от «буржуйки». А кто говорит, будто поджог: пекарня там была раньше, кустарная, в подвале, мука, наверно, еще оставалась…

«Была, была пекарня», — подумал Бенедиктов, вспомнив, как они с Тасей, проходя мимо, видели в окнах обсыпанных мукой веселых пекарей, ловко заплетавших из теста косички хал… И тут же оборвал свои мысли: не о том он думает, совсем не о том… Какое счастье, что Тася в госпитале! Случись пожар тремя неделями раньше, когда она лежала одна, беспомощная… Вот что страшно! Все остальное перемелется. Как только Тася перенесет это известие? Где они будут жить? Куда ее вести завтра? Или попросить оставить ее еще на несколько дней? Нет, не годится, надо брать…

Вспомнил об Андрее, сводном брате. Не хотелось идти на поклон, зная, что особой радости его семейству вторжение Бенедиктова не принесет, но решился: другого выхода он не видел.


Утром, взяв на заводе флакончик спирта вместо одеколона и вату в аптечке (помада — бог с ней, обойдется пока!), Бенедиктов зашагал в госпиталь. Горящий дом стоял перед глазами, как кошмарный кадр с киноэкрана, и Бенедиктов выбрал путь, чтобы больше не встречаться с ним.

Андрей, вопреки ожиданиям, отнесся к беде Всеволода с участием и сам предложил на первое время пожить у них. Правда, жил он на Разъезжей, у Пяти углов, гораздо дальше от госпиталя, чем они с Тасей, но Всеволод Дмитриевич решил, что с остановками они как-нибудь доберутся до него.

Со стен домов взывали к борьбе плакаты: «Враг у ворот Ленинграда. Не жалея сил и жизни, отстоим родной город от проклятых гитлеровских разбойников!», «Все силы на защиту родного города! Ленинград врагу не отдадим, чести своей не опозорим!». На одном женщина с ребенком на руках с гневной ненавистью смотрела на фашистский штык, поднесенный к ее груди: «Воин Красной Армии, спаси!»

У Калинкина моста с башнями и цепями Бенедиктова обогнала колонна покрашенных белилами и разрисованных елочками тяжелых танков. Люки в танках были открыты. В головном на полкорпуса возвышался над башней танкист в шлеме и с красным флажком в руке. Поравнявшись с Бенедиктовым, он широко улыбнулся, обнажив два ряда белоснежных зубов, помахал приветственно; Бенедиктов тоже улыбнулся и ответил. От гусеничного звенящего скрежета, мощного рева моторов и приветствия незнакомого парня-танкиста душа Бенедиктова, переполненная предстоящей встречей с Тасей, совсем повеселела. «Ничего, все будет хорошо», — повторял он про себя, с удовольствием вдыхая растворившийся в воздухе запах сгоревшего топлива.

Войдя в отделение, он узнал за столиком дежурной крикливую, придирчивую старуху медсестру, с которой у него в прошлый раз возник небольшой конфликт.

— Отдавайте мою суженую, не скрывайте, выписывайте, — веселым голосом сказал он, давая понять, что не помнит столкновения, и заглядывая в коридор, откуда должна была появиться Тася.

Старуха с надвинутой нижней губой на верхнюю подняла водянистые глаза и быстро опустила, не двигаясь. Не желая напоследок портить отношения, но и начиная злиться, он продолжал шутливым тоном:

— Или она вам слишком понравилась? Имейте в виду: дарить ее я вам не…

Дежурная покачала головой — он оборвал фразу на полуслове.

— Таисия Владимировна умерла сегодня ночью…

— К-как? — страшным шепотом проговорил Бенедиктов, наклоняясь к медсестре. — Вы что-то перепутали!.. Ее же должны были выписать!..

Та продолжала качать головой, как фарфоровая игрушка, и Бенедиктов отпрянул, почувствовав враз неимоверную слабость в ногах и усталость.

— Вы сядьте, сядьте, — засуетилась вдруг старуха и закричала: — Виктор Николаевич!.. Виктор Николаевич!

Как сквозь мутное стекло Бенедиктов увидел крупного мужчину в белом халате. Вербицкий? «Такой медведь, но в душе жуткий добряк…»

— Мы сделали все, что могли в этих условиях… Сердце… У нее ведь был митральный порок сердца. Вы знали об этом?

Бенедиктов устало кивнул. Хотел сказать, что из-за порока ей не разрешали иметь детей, но не смог.

— Вот оно и не выдержало нагрузки. При дистрофии это бывает, и довольно часто.

Бенедиктов повернулся, толкнул дверь, выронил сверток в снег, не заметил…


Своим умением разгадывать человеческие души Дранишников мгновенно почувствовал, что с Бенедиктовым что-то неладно, хотя тот вошел к нему в кабинет, ничем не нарушив уставной ритуал.

— Что с вами? — неспокойно спросил Дранишников, подходя и проницательно вглядываясь в пустые глаза капитан-лейтенанта.

Бенедиктов сказал. Дранишников опустил голову. Оба долго молчали. Потом Дранишников вдруг обнял Бенедиктова за плечи, крепко, по-мужски.

— Сознаю, что вам не нужны сейчас никакие слова, даже соболезнования. Слова — это только слова… Мужайтесь, Всеволод Дмитриевич. Может быть, больше, чем кто бы то ни было, сочувствую вам и понимаю ваше состояние, потому что сам пережил… (Пауза, Дранишников вздохнул тяжко.) Вот так же, в один день я потерял всех своих самых дорогих и близких… Отца, мать, жену, двоих ребят.

— Бомба?..

— Если бы бомба!.. Хуже… — Помолчал, словно раздумывая, говорить или не говорить. Не выдержал под влиянием минуты. — Жена с детьми поехала на лето к моим старикам за Гдов. Не выбрались, не успели. Нашлась какая-то мразь, донесла жандармерии, кто у этого семейства сын, муж и отец. Повесили всех, детей не пощадили, а что перед тем было — не знаю, думать не хочу, страшно… — Сжал губы, сузились глаза, подергал ногой. — Надо пережить, Всеволод Дмитриевич. И мы переживем! Мы с ними расквитаемся. За все. Справедливость восторжествует, иначе быть не может… Когда-нибудь люди узнают; что они с нами делали, как истребляли только за то, что мы коммунисты… — Опять помолчал, затем — тихо: — По всем законам — человеческим и административным — я обязан дать вам отпуск, хотя бы на три дня. Но не могу: завтра нам с вами предстоит серьезнейшее дело. Может быть, это и к лучшему для вас — лучше с людьми, чем одному. Идемте к Арефьеву, он хочет с вами поговорить.

25. НЕСОСТОЯВШАЯСЯ КОМАНДИРОВКА

Накануне командир части, одутловатый, суетливый капитан второго ранга, вызвал к себе Богачева и приказал отправиться с утра в командировку на завод, который задерживал поставки запасных частей к кораблям и требовал компетентного специалиста для уточнения графика.

— Вот сукины дети, вот подлецы! — подпрыгивал на стуле капитан второго ранга. — График им не угоден, ими же утвержденный. Видали?.. Вы уж, Борис Владимирович, там с них… — потряс обоими кулаками перед собой, не подобрав слов. — Я на вас надеюсь. Нажмите на Федотова, сходите к Гальперину, к Гродненскому, нажмите, где можно, вы ведь всех там знаете. Обрисуйте обстановку, и пусть не выкобениваются, иначе будут иметь дело с Военным советом.

Документы были готовы, подписаны, и утром, в половине восьмого, Богачев пошел, ковыряя ногами рассыпчатый снег. Завод был номерной, Энский, как писала «Ленинградская правда», и находился в другом конце города.

Час десять минут спустя в том же направлении выехала пятнистая «эмка». Рядом с шофером, старшим краснофлотцем Мишей, малым разбитным, сидел хмуро сосредоточенный Дранишников; сзади утонули в мягких сиденьях Бенедиктов и лейтенант Перепелка, молодой оперативник. Все молчали, за исключением Миши, который с показной лихостью крутил баранку и рассуждал об удобстве ездить по городу, когда в нем нет транспорта.

Машина миновала Смольный, Охтинский мост, вышла на проспект, бывший в далеком прошлом Шлиссельбургским трактом. В пожиравшей его тоске Бенедиктов старался не думать о своих бедах, сосредоточиться и смотрел сквозь стекло на белую ленту Невы, серенькое небо, пустую, без прохожих, улицу с вымершими, похожими на призраки невысокими домами.

— Вон он идет, — сказал Дранишников. — Внимание!

Вдали маячила одинокая покачивающаяся фигура.

Миша вытянул до отказа пуговку подсоса горючего. Машина стала терять мощность, под капотом зачихало, из глушителя посыпались искры. Не давая мотору заглохнуть, он восстановил обороты и повторил тот же фокус. Так, тарахтя и чихая, «эмка» прокатила мимо Богачева и метрах в трехстах от него остановилась.

— Гордый, подвезти не просит, — весело сказал Миша, вылезая на мороз.

Он поднял капот, стал для видимости копаться в движке. Бенедиктов и Перепелка тоже вышли и склонились над ним.

Когда Богачев поравнялся с машиной, Миша проворно подошел к нему, козырнул с флотским шиком:

— Товарищ майор, разрешите обратиться. У вас не найдется спички?

— Спички?.. Должно быть, найдется. — Богачев опустил руку в карман, достал коробок.

— Мне даже горелую можно, проводок высокого напряжения поддержать в трамблере. — Говоря, Миша подкидывал и подхватывал на лету коробок, невольно увлекая Богачева к машине. — А у нас ни у кого… Как в монастыре: все некурящие.

Богачев встретился глазами с Бенедиктовым, который как бы освобождал ему место, заглянул в горячее, пахнущее бензиновыми испарениями чрево машины, В этот момент руки его, жестко схваченные выше локтей, оказались заломленными назад, и в одно мгновение Богачев был в машине. Бенедиктов успел выхватить у него из кармана пистолет.

Миша громыхнул капотом, вскочил за баранку, и машина, круто развернувшись, побежала обратно.

— Как это понимать? — спросил едва успевший прийти в себя Богачев. Лицо его побелело мертвенно, почти слилось с занесенным снегом задним стеклом, но глаза оставались холодно-спокойными.

Ему не ответили. Перепелка, отпыхиваясь, глядел в окно; Бенедиктов отряхивал шинель.

— Может быть, мне кто-нибудь скажет, в чем дело? — настойчиво повторил Богачев, распознав, что старший здесь батальонный комиссар, и глядя ему в затылок.

— Понимать следует так, что вы арестованы, — слегка оборотясь к нему, проскрипел Дранишников. — Ордер на арест у меня. Сидите спокойно и больше не задавайте пока вопросов: приедем — все узнаете.

Богачев приподнял брови, как бы выражая недоумение, покосился на подпиравших его справа и слева Бенедиктова и Перепелку и вытянулся в оскорбленном высокомерии, скрестив на груди руки.

Ощущая каждым своим нервом любое, даже предполагаемое движение Богачева, Бенедиктов с удовлетворением думал о блестяще разработанной операции и четком ее осуществлении. Он предполагал, что сейчас, должно быть, уже привезли в тюрьму Нефедова, Гертруду Оттовну и всех других, кто был связан с Богачевым. А Богачев, взятый, казалось бы, так просто, сидит рядом, тихий и смирный, укрощенный враг. Даже Перепелка не ведает, какое напряжение сил потребовалось от чекистов, чтобы подготовить этот момент.

Уголками глаз Бенедиктов старался поймать знакомое ему по фотографии лицо Богачева-Нащекина, которое впопыхах не сумел разглядеть наяву. В сущности, лицо как лицо. Оболочка усталого, много работающего и недосыпающего человека. И если не знать, что в душе у этого человека заскорузлая, годами кипящая и никогда не остывающая ненависть к стране, которую считал своей родиной, к ее новому строю, а за плечами — предательства, убийства (кто в точности может их сосчитать! Даже доверчивого друга своего Лукинского, с которым съел пуд соли, не пожалел ради все той же сумасбродной идеи вернуть обратно необращаемое) — не знать этого, можно было бы, наверно, провести с ним вечер в приятной беседе. Но Бенедиктов знал, и Дранишников знал…

Гул, похожий на раскат грома в июньскую грозу, прокатился над белыми крышами домов. Дранишников с тревогой повертел головой. Богачев напрягся, словно ожидая чего-то, может быть своего последнего шанса…

— Спокойно, — прикрикнул Бенедиктов, замечая напряжение и угадывая мысли.

И тут — все в доли секунды — одновременно с невероятным треском Бенедиктов ощутил резкую боль в боку, инстинктивно вцепился в Богачева, ожидая его рывка, но вместо этого, придавленный им, обнаружил его голову у себя на плече. Что-то теплое потекло у Бенедиктова по спине. Он не видел, что Миша ткнулся лицом в баранку и исковерканная осколками, потерявшая управление «эмка» неслась на дом, а Дранишников, успев вырвать ключ зажигания, одной рукой выравнивал руль, другой отчаянным усилием тянул на себя ручной тормоз.

Царапая крылом шершавый камень стены, машина остановилась. С окровавленным лбом (поранило стеклом), Дранишников вскочил на колени, подался со своего сиденья к Богачеву. Он был мертв: осколок расколол всю височную часть лба и через шею вышел наружу.

— Свои же и порешили, — сказал оглушенный, но целенький Перепелка.

С его помощью Дранишников вытащил из машины труп Богачева и, положив на снег, бросился к Бенедиктову. Тот бессмысленными глазами смотрел на батальонного комиссара, не двигался.

— Живы, Всеволод Дмитриевич? Можете встать?

— Жив, — еле слышно ответил Бенедиктов и опустил веки.

К машине подходили люди…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

26. ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Недавно я встретил в Соловьевском садике Бенедиктова. В белой рубашке с короткими рукавами и светлых брюках, он сидел на скамейке, в тени, читал газету, изредка поглядывая на игравшего возле Румянцевского обелиска малыша в штанишках с лямочками крест-накрест и в панамке.

Всеволод Дмитриевич заметно постарел за последнее время — совсем полысел (только по бокам два серебряных островка), на руках появились желтые пятнышки, раскосым татарским глазам помогали очки. Удивляться не приходилось, ибо, по грустно-ироническому замечанию одного мудреца, «ничто нас так не старит, как прожитые годы». А прожил Бенедиктов семьдесят нелегких лет.

После ранения, оказавшегося серьезным и до сих пор напоминающего о себе, Бенедиктов провел три месяца в госпитале и вернулся к своей работе. Войну он закончил в Германии, в Варнемюнде. Вышел в отставку капитаном первого ранга и начал заново, по кирпичику, строить свою жизнь. Получил квартиру на Васильевском острове. После раздумий и колебаний женился на тридцатипятилетней женщине, муж которой погиб в авиационной катастрофе. Возможно, таких нежных чувств к новой жене, какие он испытывал некогда к Тасе, у него не было, но их связали добрые дружеские отношения неюных, познавших цену жизни людей, и брак оказался удачным. Он еще сильнее скрепился ребенком, о котором Бенедиктов всегда мечтал, — родилась сероглазая Аленушка. Малыш в панамке, игравший у обелиска, был ее первенцем, и Бенедиктов чрезвычайно гордился, что он уже четыре года как дед.

Я спросил, нет ли вестей от Дранишникова. Вестей не было. Зато Бенедиктов повстречал на днях Калинова. Подполковник милиции давно вышел в отставку, но, по словам Всеволода Дмитриевича, выглядел свежо и молодо и любил, как прежде, поболтать за кружкой пива.

Единственный, с кем у меня не установилось контактов, был Дранишников. После окончания войны в чине капитана первого ранга он из Германии, выйдя в отставку, уехал на Урал, в Златоуст. Дважды приезжал в Ленинград, на встречу ветеранов. Оба раза мы встречались, однако разговорить этого на редкость замкнутого, сухого человека я не сумел. Себя он старался в разговорах обходить, чувствовалось, что ему крайне неприятно вторжение чужого человека в его жизнь, и я отступился, умерив свое любопытство. Знаю только, что долгое время он работал на заводе инженером. Появилась ли у него новая семья — мне неизвестно.

В дождливый осенний день шестьдесят пятого года с воинскими почестями похоронили генерал-лейтенанта в отставке Арефьева. Он умер в почтенном возрасте, и я присутствовал на этой скорбной церемонии.

Арефьева я знал довольно хорошо. Мы часто вспоминали с ним войну, блокаду, и он поведал мне о судьбе Кости Русинова.

Через некоторое время после перехода его за линию фронта фашисты начали неистово бомбить макеты кораблей, в спешном порядке сооруженные из старого железа, фанеры и всякой рухляди. По этим налетам стало ясно, что информация, которой снабдили Русинова в особом отделе, доставлена и попала по назначению.

Потом Русинов еще раз приходил в Ленинград и возвращался к врагам с новым заданием. Затем связь с ним оборвалась… Он не дожил до победы, не увидел родного Рыбинска. Из-за своей излишней горячности, любви к риску он напоролся на провокатора, и фашисты повесили его в лагере. Стало это известно лишь несколько лет спустя.

— И все-таки во всей этой истории, — сказал я, — кое-что для меня так и осталось неясным. Например, на кого все-таки работал Богачев? Из документов следовало, что он был завербован английской разведкой. Но собирал и передавал сведения немецким фашистам. Это ведь тоже нельзя отрицать? Так кто же он был?

— Прежде всего надо уяснить главное: он работал на другую систему, капиталистическую систему, — поднял палец Бенедиктов, ритмично покачал им. — Разведки капиталистических стран, как бы они ни соперничали между собой, друг другу не чужие, а родственники, особенно в борьбе с самым страшным для них врагом — коммунизмом. Вот вам и ответ. Богачев был резидентом английской разведки. Англичане обычно засылают своих агентов надолго, на десятилетия, на всю жизнь, дают им возможность осесть как следует, обзавестись семьей, репутацией, положением. Не трогают их пятнадцать — двадцать лет и только потом начинают получать от них информацию. Методы гитлеровцев были иные… Смерть Богачева, как вы понимаете, нами никак не запланированная, не означала, что мы потеряли все нити. Позднее мы выяснили, что перед войной, в сороковом году, фашисты перевербовали Богачева. Таким образом, он работал на две разведки. Я же сказал — родственники…

Сквозь разросшиеся кроны деревьев пробивалось солнце. Вдали сверкал золотом купол Исаакиевского собора. С Невы, по которой проносились «метеоры», тянуло прохладой. Жирный полосатый кот, намывшись, потянулся и стал с изящной вкрадчивостью подбираться к беспечным на вид, но чутким к опасности воробьям. В саду неумолчно пели великую песнь жизни птицы. Я вспомнил Тасю, ее скромную мечту услышать чириканье воробышка… О Тасе мы с Бенедиктовым никогда не говорили. Раны заживают, но рубцы остаются.

— А тот старик из дома на Кронверкской вам случайно не встретился потом?

Бенедиктов посмотрел в сторону, качнул головой:

— Нет… Дожил ли он до победы? Не уверен. Время было сами понимаете какое. А старик и правда был замечательный. В тот период люди о победе вслух не говорили. Верили, что она придет, — были, конечно, и пессимисты, паникеры, — но большей частью свято верили. Правда, понимали, что придет она не скоро, поэтому радовались каждому нашему успеху на фронте, эти успехи и обсуждали. Старик же говорил о победе! Поболтать бы с ним, да разве до разговоров было… Но к старым местам, где происходило что-то важное, необъяснимо влечет. («Это верно», — подумал я, вспомнив, что встретил однажды Бенедиктова стоящим на углу проспекта Маклина и улицы Декабристов. Дома-«сказки» уже не существовало. Обгоревший, с пустыми проемами окон и покореженными от жара железными балками, он долго еще стоял после войны, дольше других: по-видимому, не знали, как с ним поступить. Потом приехали подрывники, приставили пожарные лестницы, пробурили шурфы в тонких стенах и, оцепив округу, взорвали… На его месте возвели новый. Дом как дом, не «сказку»…) На Кронверкской я тоже раз побывал, зашел в ту квартиру. Там жили новые люди, о старике никто мне сказать ничего не мог.

Легкой походкой подошла Аленушка, коснулась плеча Бенедиктова. Я попрощался.

Бенедиктов, слегка опираясь на трость и держа за руку Митьку, медленно, мелкими шагами пошел к дому. Я смотрел на удаляющиеся фигурки — погрузневшую, Бенедиктова, стройную, Аленушки, и тоненькую, как кузнечика, Митькину, — и мне стало немного грустно оттого, что я прощаюсь со своим героем, прощаюсь, не зная, встречусь ли с ним еще… Впрочем, тут я должен признаться читателю, что Бенедиктов, Дранишников, равно как и все без исключения другие имена участников изображенных мною событий, разумеется, вымышленные. Это в полной мере относится и к названиям заводов, конструкторских бюро и прочих предприятий и организаций, упомянутых в повести…


1978

НОЧЬ НЕ СКРОЕТ