Вытащил Андроп из стола досье на всех членов и хлоп по столу:
— Все вы тут у меня, все, засранцы. Устроили тут, понимаешь, блядство!
Забегался старый партизан Андропка, слёг — не помогла и интерпочка.
— Ну, теперь я, — сказал Чернявый.
— Да уж, — подумал Мишутка. — Посиди, старый пердун, маленько, повоняй напоследок.
И раз такая карма пошла, Чернявый тоже дубу дал. Громыко набрался духу и говорит:
— Ну всё, хватит! Пусть молодёжь погорбатится. Ты, Мишутка, антилигент, во лбу у тебя пометка, стало быть, неспроста, и жинка книжки читает — авось что у тебя и выйдет.
— Один не справлюсь, — заробел Мишутка.
— А ты не боись, чурок да черножопиков усатых мы того, приосадим. Рашидке с Кунявкой по сранделю отвесим, говноеды такие, а тебе пришлём крепких ребят с Урала.
— Вот это другое дело, тогда ладно, — согласился Мишутка.
Набрал Громыко телефон:
— Эй! Девушка! Сыверловск, пожалста! Ёлкин! Это ты? Давай, Ёлкин, езжай до Кремля. Живёхонько! А то передумаем.
Шмыг-шмыг, а Борька Ёлкин уже тут как тут.
— Давай, Николаевич, орудуй заместо Гришина, разгребай всю эту парашу.
Ёлкин засучил рукава:
— А щё! Ёлки, мол, палки! Мы это разом. Я это среднее звено вот как терпеть ненавижу!
И давай Ёлкин москитов шерстить, так что они запищали и к Лигачёву побежали стучать:
— Мать вашу, твой Борька нас затрахал. Пини его, Егорушка, под срандель, а мы уж за тебя горой.
Но Ёлкин всё прочухал и дожидаться не стал, пока его обсерют, и поднял бучу:
— Да я с такими, как Егорка и Щебриков, срать рядом не сяду. А Горбащёв Сергеищ уже на себя культ личности тянет — со всеми селуется. Опять, значит. Я с вас устал. Увольте в производство, пожалста.
— И пусть канает, оглобля такая, — раскричались москиты.
Ушёл Ёлкин в Госстрой простым министром. Сидит он дома, чай пьёт, яблоки чистит, кожурки грызёт, всё равно что Владимир Ильич, думу думает:
— Ну щё. Щас Горбащёв и без меня управится, коли так. Рыжик подсобит, коли щё. А Рябцев-то, какой иудушка, землящка обсерил, не застеснялся. Ай-ай!
А супружница ему говорит:
— Кончай, Борь, сам с собой бормотать, свихнёсся разом. Пошли-ка лучше на наутилусов, поглядим, как землящки наши твист лабают, все москиты их нахваливают.
— То, дурёха, не твист, а рок. Понимать надо. И не хвалят, стало быть, а тащатся — это тебе не симфония, где в ладоши хлопают да кемарят, это, бестолочь, вроде как бы битлы нашенские или ролинги. А москиты потому торчат, что сами кайфу придумать не умеют, обожрались нашими сосисками, вот их от этого дела и пучит. Кхе!
Шло время к Новому Году. С Урала Борьке телеграммы приходят: «Держи, мол, земеля, хвост морковкой. Хэппи, мол, нью ер!»
— И то веселей, — улыбается Борька. — Пусть себе Зайкин повертится, коли так, а мы ещё щайку позузеним, похлебам по-нашенскому. Куда спешить.
— Да уж, — согласилась супружница. — Без наших-то уральских их чурки да хохлы в два счёта обсосут, как липок обдерут, под нулёвку обкорнают.
— Вот увидишь, коли Зайкин не по-моему будет делать, обдрищутся они по-чёрному.
— Уже обдристались, — поддержала супружница.
— А! — отмахивался Борька. — Пускай дрищут. Наше дело — семент, бетон, кирпищи, куда нам, дурням, в их дела лезть! Сами кашу заварили, сами пусть и расхлёбывают. Ишь, не пондравилась критика! Как шикнул на них, так сразу обдристались. Ха-ха-ха!
— Полные штаны наложили! — рассмеялась супружница.
— А Щербаков-то чуть от злости не лопнул. Ай, кричит, фулюган какой. Долго наших помнить будут москиты гугнявые. Да же, Борь?! Толком говорить-то не могут: всё гекают да подныкивают, как цацы, как фифы. А лаются-то, лаются. Наш-то народ проще, душевней.
— Так оно и есть, — растрогался Борька вконец.
1987
ВЕРНИКОВ Александр Самуилович
Дом на ветру
Он был не из обычных людей. В том не было его заслуги, или не было её поначалу. Уже в его родителях, не говоря о нём самом, было намешано столько кровей, что к тому времени, как он вырос в большом северном — в войну — тыловом городе, он стал похож на вавилонца. Родись и живи он не в этом — тыловом — городе, он не увидел бы и раннего отрочества. Но он жил в тылу, и это очень важно. Он вообще был человеком, который придавал первостепенное значение факту, что он родился здесь и не где-нибудь ещё; факту, что здесь он вырос и дожил до того момента, когда начал осознавать себя и мир вместе с собой; и в этот момент он мог бы сказать себе так: «Раз я выжил здесь и дожил здесь до того момента, до этой самой минуты, в которую я говорю себе: я дожил здесь до той минуты, в которую я осознал, что дожил именно здесь, — нелепо, смехотворно уезжать отсюда и глупо полагать, что мир для меня будет где-то ещё, кроме как здесь». Он мог сформулировать эту мысль так много позднее, а почувствовал или как-то моментально понял много раньше, просто рано.
Раз он понял и сказал себе, что понял, — жизнь его пошла в этом русле. Будучи уже зрелым человеком, он встретил художника, сделавшего выставку после поездки по Сибири и Средней Азии. Художнику он сказал: «Я ни в коей мере посягаю на ваше мастерство, но искусство не есть искусство, если оно ищет предмет за пределами себя, если оно вообще ищет пред-мет, ну или пред-лог — короче, природы, которую вы рисовали в поездках, не существует для вас: природа есть там, где есть вы, скажем у себя на даче, которая досталась вам — как и ваша жизнь! — от ваших родителей, и ими же посажен сад, за которым вам приходится ухаживать!». Художник был достаточно именит, подкреплён десятилетиями положительных отзывов и приглашениями на участие в выставках и позволил себе не прислушаться. Это было его правом, и к тому же художник был похож много больше на местного уроженца, чем тот, кто высказывал ему замечания.
Ещё пример. Когда он был совсем маленьким ребёнком, родители взяли его в гости. Хозяева, те, к кому пришли в гости, жили на четвёртом этаже. Играя, он выбежал на балкон и был поражён тем, как выглядели люди внизу, — тем, что их было видно лишь с затылка, с темени, что их можно было видеть только с этой стороны и что начинаются они с затылка и растут вниз. Он долго не мог отделаться от впечатления и наконец объяснил его тем, что до сих пор жил с родителями на первом этаже и людей за окном видел вровень со своими глазами. С тех пор к мысли, что он живёт здесь и должен жить здесь, он добавил уверенность в правильности того, что он прожил здесь до сих пор, на первом этаже и что ему должно жить здесь, на первом этаже, в квартире, где родился.
Позже, юношей, будучи приглашён на день рождения к малознакомым людям, куда кроме него пришла масса народу, он был поражён тем, как могут люди, имеющие свои жизни, ведущие свои жизни, раз в год стягиваться со всего огромного пространства города в одну маленькую точку. Это показалось ему чудовищным, неправомерным насилием, и дальше вечер воспринимался им в этом русле. Он ничуть не удивился, когда разразились скандал и пьяная драка. Когда он уходил, его изумило то, что некоторые гости, соседи, поднимаются просто наверх, на этаж выше, и после скандала продолжают ходить над головами тех, у кого только что были, над головами их перемалывают свою обиду и негодование, над головами их укладываются спать; и те, что остались в квартире, где закончился день рождения и скандал, слышат, как бывшие их гости — вновь, как и прежде, чужие люди — ходят над головой и над головой укладываются спать.
Подгоняемый этой мыслью, он быстро отдалялся от квартиры, от дома; он не мог отделаться от воспоминания о людях, поднявшихся просто на этаж-два: идея многоэтажности казалась ему непостижимой, он думал, что естественнее и правильнее всего было бы вскочить сейчас в карету или автомобиль и умчаться за километры по горизонтали. Ему доставляла удовлетворение и облегчение мысль, что в свою квартиру первого этажа ему предстоит добираться на двух видах транспорта.
Глубинное, по самому крупному счету, понимание своего и не своего, не принадлежащего ему, данное, видимо, от природы, навсегда, прочно вошло в его природу, стало его осознанной природой. Отстаивание личной судьбы — вовсе не как результат горячего желания или акт непреклонной воли — а как обязанность, возложенная на него свыше, оказалось его главной заботой. Он периодически оказывался лицом к лицу со своей заботой, задавался вопросом её значимости, вспоминал все прожитые события, лёгшие в одну неразрушимую цепь, — цепь, которую он теперь и при желании не сможет разорвать, — и он убеждался в значимости своей заботы, в её существенности. Это представлялось ему его призванием, доблестью очень высокого порядка; и действительно, чуть подумав, нельзя не согласиться, что это — доблесть и честность от начала.
И он стал сам зарабатывать себе кусок; сам стал продолжать жизнь квартиры, украшая, наращивая ее картинами, которые — казалось ему — подходят к сложившемуся к настоящему совершенному времени лицу квартиры, к status quo прожитой ею жизни; картинами, которые он покупал у малоизвестных художников, платя им суммы, в несколько раз, порой, превышавшие размер его единственного дохода — месячного заработка; и он сам делал рамы для этих картин, соответствовавшие как «внутреннему содержанию», так и «окружающей обстановке», и являвшие собою как естественный переход от одного к другому, так и чёткую границу между тем и тем; не только картинами — керамикой, имеющей свое оригинальное «лицо» и, главное, свою жизнь и историю жизни, и потому, естественно, для него дорогую — и в цене тоже. Наверняка многие авторы не смели и помыслить о суммах, которые он им предлагал и давал. Наверняка многие авторы помнили его с благодарностью.
Но он не только приобретал, покупая, то, что подходит квартире, но и делал вещи сам. То есть это прежде всего. Садясь в кресло в его кабинете, нельзя было сказать, что это просто кресло; это — единственное в мире кресло и потому больше, чем кресло, стол — больше, чем стол, настольная лампа — больше, чем лампа. При этом он никогда не изощрялся и не стремился изощриться. Прежде чем сделать что-то и поставить или повесить на такое-то место, он всё тщательно обдумывал, исходя из сложившейся уже природы места и материала, — он исходил всё из тех же требований возложенной на него заботы. Он стал в этой заботе — постигнув её, её осознав и в неё поверив — уже активной частью, тягачом, локомотивом, творцом; и он достиг поистине чудес. Попав в его квартиру, получалось идти только на ощупь — настолько вещи вокруг были вещами, — они были напряжены и спокойны одновременно, сосредоточенны, отлажены, полны своей сознающей себя жизни, они требовали притронуться к ним, опробовать, признать их существование. Они были вещами навек; в них было качество хорошо потёртой и притёртой ручки портфеля, которая вытерта настолько, что теперь прослужит до конца жизни того, кто сжимает эту ручку. Ни одна вещь не блестела ослепительно и, тем более, не сияла — а если блестела, то так, как подобает блестеть этой вещи. У хозяина было прирождённое и годами развитое чутьё и знание, как вещь должна блестеть или не блестеть, и с его вкусом в его доме нельзя было не согласиться. С ним вообще нельзя было не согласиться в его квартире. Его квартира стала другой формой его самого, другой представляющей его сущностью, другой, дружественной ему, по-хозяйски хранимой и приумножаемой, расширенной его жизнью — причём расширенной лишь до границ того объема, больше которого быть не может и не должно — до меры. Попав в его квартиру, нельзя было не согласиться с хозяином — он был хозяином в полном, ощутимом весе слова, такая квартира — во многом сделанная его собственными руками и трудами — сама делала его хозяином; войдя в квартиру, приходилось сначала ощупать вещи, прикоснуться к ним — ибо сами вещи с порога говорили о том, что вся жизнь здесь, главным образом, касается вещей, — молча согласиться с ними, затем заговорить с хозяином: сначала о вещах вокруг, а п