/Донецк/
Пространство любви
— Солнце взошло в моей душе, — сообщила я мужу и поцеловала его в шею горячими губами. Он тут же зажмурился:
— Ну, взошло — и ладно. Зачем же так раскаляться и предательски светить всем, кто ждет дождя. Разве это гуманно? Вот ты сияешь, а они все вянут да сохнут.
«И правда», — подумала я.
— Солнышко… — он осторожно, едва касаясь, обнял меня, — ты слишком активна.
Я промолчала, но некоторые мои лучи преломились и осветили незнакомую сторону чужой мне жизни. Он заметил это:
— Ну-ка, повернись, ай-ай-ай, глянь-ка, да на тебе пятна, чиститься пора.
Оставшиеся мои лучи поменяли спектр. Он и это заметил:
— Людям больно от тебя. Посмотри, все в защитных очках ходят.
Я отвернулась и закатилась за горизонт.
— Людям сухо от тебя, слышишь, людям хочется влажных отношений.
И плюнул.
А в природе все гармонично: ночь обрушилась на наш дом, потом роса выпала — сыро стало в душе — новый виток жизни пошел, в эмбрион скрутился. Потом дни полетели, недели. Смотрю, муж опять дом обыскивает:
— Любовь-то где?
— Я отдала ее на время соседке, она ей как раз.
— Ну что ж, я тогда пошел?
— С Богом.
И стало хорошо.
Муж всегда любил не меня. Вернее, меня, но другую. А так легче. Та, другая, — идеал. Вот проявилась во мне черточка этого идеала — податливость, муж ухватился за нее и давай расширять внутри себя. А то, что следом за этой черточкой потянулась чертовщинка, он не заметил или не захотел сообщить мне, — чтобы я не заметила, что он заметил. И вот он стал развивать мою податливость, а я свою чертовщинку. И я стала большой, и он стал большим, и мы стали потихоньку отодвигаться друг от друга. Он к стене, а я к воздуху. А потом мы купили большую кровать, чтобы случайно не зацепить друг друга и не обидеть.
И стало хорошо.
Я все равно поеду. Это не я не видела мир, а мир не видел меня, и я должна показать ему свое лицо.
— Не уезжай, он не узнает тебя, — муж светился, как люминофор. — Смотри на меня. Зачем по сторонам глядеть. Весь мир во мне. Вот и поезд этот в меня въезжает целиком с грохотом своим и пассажирской бранью, с чужой любовью и нарастающей тяжестью известкующейся жизни. Неужто интереснее в нем ехать, чем в меня вглядываться? Я ведь твой свет, да?
— Ты — да! ты — ой! ты — ой-ой-ой! Ты — ой, боже мой!
И я люблю тебя. Но я хочу большего, я должна видеть взгляды, отражающие тебя и искажающие тебя, любящие и ненавидящие тебя.
— Но Я ведь твой дом — да?
— Ты — дом, да! Но ты в нем случайно запер меня. Отдай ключ!
— Зачем? Иди сквозь… Ключ — он для чужих. Хорошее препятствие — для любимых.
И я прошла. Я умела сквозить, да так, что ему становилось холодно и неуютно. Я выпрыгнула из его рубашки и побежала. Я так неприглядно побежала, что он за мной не погнался.
Я убежала от него, чтобы стать одинокой и нелюбимой.
И стало хорошо.
Шопен озвучивал все мои мысли. А думала я о подруге.
Муж оставил ее. Он не просто ушел — он умер. Она его не любила, живого. И только на кладбище вдруг почувствовала любовь свою — сначала спиной, покрывшейся холодным потом, — потом глоткой. Любовь наконец вошла в нее, но застряла, перекрыв дыхание. Осыпаются листья, мерзнут пальцы, горький комок любви взрывается в горле и выплескивается наружу, смешиваясь со злобой и ненавистью покинутой женщины.
— Знаешь, вот смотрю я на него, лежащего в гробу, и чувствую, как люблю. Вот уже и земле его предали, а любовь растет.
— Да, мертвых любить хорошо.
— Перестань, любить всегда нехорошо. Любовь всегда не вовремя, это всегда трудно.
Я понимала ее, понимала, как ходит внутри у нее печаль, как гудит тоска по несостоявшемуся «нечто». Но он уже не может разделить с ней эту любовь, не может выпрыгнуть и швырнуть в нее камнем, отвечая взаимностью…
Наверное, Шопен помог. Нет, он не был на похоронах, сейчас его почему-то не зовут, боли боятся. Он звучал у меня в голове.
Это был не фортепианный Шопен, а симфонический. Я и сама не ожидала, что он такое может. В своем звучании внутри меня Шопен превзошел себя. Это была божественная музыка. Или нет, не то, слово «божественная» не отражает сути. Это была Богова музыка. Бог играл сам. Играл на скрипке. Когда она запела, взошло солнце, затмевая смерть.
И стало хорошо.
Я вернулась. Я не спала целую вечность, и она заговорила со мной:
— Скажи мне, какая я?
— О!О!О!
— Ты хочешь сказать «ноль», пустое место?
— Нет, что ты! Ты — наполненная пустота, исполненная особого света и цвета.
— Я не черная?
— С чего ты взяла?
— Просто в моей жизни так много ночей.
— Ночи бывают чистыми, светлыми, белыми, а в иной день выпадает так много грязи вместо дождя, и он становится черным.
— А почему все думают обо мне иначе, чем я сама, почему мое внутреннее представление о себе не совпадает с представлением обо мне других?
— Таков мир — никто не видит одного и того же.
— А как же нам тогда понимать друг друга? Может быть, можно приблизить и совместить мое видение себя с видением меня другими. Например, на мой абрис наложить абрисы всех тех, кто меня представляет.
— Не совпадут. У них же у каждого свой внутренний образ тебя. Надо сначала усреднить смотрящих на тебя, превратить их всех в ОДНОГО и затем совместить с собой, а это утопия.
— Получается, я так и буду скрываться от них за их представлениями обо мне?
— Получается, так. А почему тебя это волнует?
— Не знаю, наверное, хочется, чтобы хоть кто-нибудь заметил меня.
— ОН давно заметил тебя. — Глаза мои сомкнулись на этой фразе. И стало хорошо.
В душе было тихо и пасмурно.
Я села писать роман о любви, а написала заметку о жизни. Причем жизнь сначала раскрылась передо мной, а потом сжалась, как концентрат.
И вот что я заметила:
Мы ходим по ровным линиям судьбы, или не ровным, но все равно четко размеченным, очерченным. И если старательно ходим, соответствуем чертежам, с нами ничего не случается. Но нам скучно. Мы пробуем нарушать границы, — спотыкаемся, падаем в ямы. Вывих, ушиб, перелом и долгое лечение, в конце концов, идут нам на пользу, потому что в это самое время происходит расширение нашего пространства, создается новый, более сложный чертеж.
Места, где мы ушиблись, мы не будем обходить стороной, но станем чуть осторожнее. Эта осторожность вскоре войдет в привычку, затем в систему и станет новой, ровной, не опасной линией.
Но интерес к кривизне и изломам никогда не покинет нас. Ведь мы по натуре захватчики, нам всегда не хватает любви, нам хочется ощутить укол незнакомого пространства, получить очередную инъекцию (смесь боли и радости) и расширяться далее. И чем большие пространства мы будем захватывать, чем объемнее и значительнее становиться, тем скорее мы сольемся с величайшим «ничто», энергетическим шаром-Богом и его божественной любовью.
А дальше в соавторстве с ним мы станем создавать новые чертежи-маршруты для различных миров нашей Вселенной, а также для отдельных людей, которые предпочитают быть проще и ходить по заданным маршрутам. Что ж, так удобнее, комфортнее жить, так можно легко попасть в небо. И потом хорошо умирать, ощущая, что не несешь никакой ответственности за всех оступившихся.
— Что это ты пишешь? — спросил муж.
— Новую книгу о нас.
— Людях?
— Которые любят.
Из цикла «Когда хочется выйти из…»
Пальчик ее удлиняется, вытягивается, как антенна, и качается сначала перед моим носом, затем опускается к центру груди.
— Дедушка, сядь здесь!
Дедушка медленно поворачивает голову в мою сторону, оглядывает перспективу и отворачивается.
Она мысленно прокалывает мне грудь, но я почему-то не падаю, не умираю и не улетаю, освобождая ей место. Я продолжаю раскачивать лавку-качель. Морской ветерок колышет мои волосы. Мне почему-то не хочется уступать ее прихоти.
Пятилетняя хрюшечка в розовых рюшечках начинает капризно, но властно попискивать.
— Пи-пи-пи-пи-пи. Дедушка, сядь, я тебе сказала!
— Но, внученька, здесь ведь уже сидят.
— Здесь никого нет, — скандирует Хрюшечка, завершая сентенцию нотой соль третьей октавы, и пристально смотрит мне в глаза продолжительно и злобно. Затем начинает противно скрежетать зубами.
Со мной, к ее удивлению, ничего не происходит.
Что же это?.. Хрюшечка ощущает себя владелицей волшебной терки-ластика, позволяющей стереть любого человека с картины неизвестного художника и вписать в пейзаж себя (свое). И вдруг нет, не получается. Она покрывается капельками пота от усилий, размазывая абрис моего лица. Она хлещет меня по щекам, бьет по носу. На месте глаза образуется дыра — провал в море. Она боится утонуть, хватается за дедушкину штанину, но упорно продолжает орудовать теркой. Я открываю рот — еще одна дыра. Я напеваю какую-то грустную песенку и вспоминаю маленького мальчика из трамвая тридцатилетней давности.
— Сесть хочу! — Он заходит в трамвай, становится в центре и, громко заявив свои права, вынуждает подскочить человек десять сразу. Они уступают ему свои места. Он медленно двигается, тщательно осматривает сиденья, прежде чем сделать окончательный выбор.
— Вешать! Всех вешать!
— Deutschland über alles! (Германия превыше всего!)
— Править миром буду я!
— Прости ее за неведенье, — ветер уносит фразу.
— Почему? Ведь тот, кто ведает, царапает ее ноготком мое лицо.
Диктаторы всегда побеждают, а потом умирают. Люди — наоборот!
Я умерла. Я вышла из своего пейзажа.
Она толкнула пустые качели, расхохоталась и убежала.
Стало тихо.
Мы встретились случайно. Так могла начинаться первая глава вашего и моего любовного романа. Но она была женщиной. Тоже мне проблема, скажете вы, учитывая веяния последних лет. Поставим на лесбийской теме крест, хотя бы потому, что она была не в моем вкусе. Она была твердой.
Шел дождь. Я сидела в маленьком пустынном кафе и одиноко пила кофе.
Откуда она там взялась с переполненными сумками, грязная и пьяная, — неясно.
За другими столиками тоже были люди: одинокие и не очень, но она выбрала меня.
Ее выбор был эгоцентричен и радостен. Она была неизбежна, как поезд, встретившись с которым глазами, непременно потеряешь тело.
Я не хотела терять ни душу, ни тело, но потерялась внезапно и целиком, отскочив в сторону при ее приближении. На моем месте остался лишь пакет с книгами, который она тут же сбросила на пол с криком: «Экспроприация экспроприаторов».
Официанты смеялись чему-то своему. Им было не до нас и нашего сюжета.
Я тоже не хотела оставаться в этом сюжете, мало того, я знала, как он будет развиваться и чем закончится.
— Не нравится, — сказала я.
— Что не нравится? — спросила она.
— Твой сюжет мне не нравится, — я пробовала разозлиться.
Она в ответ хохотнула.
— Хочешь сказать, у тебя есть свой? — Она меня понимала. Она понимала меня чем-то другим: я знала, что ума у нее (или того, что называют умом другие) было немного.
— Есть, у меня есть свой сюжет, — заорала я и тут же принялась подтверждать свои слова делом.
Кафе закружилось, как карусель. Я медленно подступила и приступила к своей женщине. Я преступила линию своего закона. Маленький пистолет сына (игрушка, которую забыл он у бабушки и за которой я ездила сегодня) оказался как нельзя кстати.
Я обняла свою цель резко и приставила пистолет к ее груди (естественно, на уровне сердца). Банально, да? И что с того? Сердце вообще банальный орган, потому как самый известный (спорить глупо): все о нем знают всё, никаких тайн — только стук и остановка.
— Я убью тебя, хочешь? — произнесла я вежливо, уважая свою жертву за предстоящую смерть.
Она засмеялась не смехом. Даже не засмеялась, а мелко-мелко заскавчала. Слово украинское, да, но завизжала и заскулила — не то, поэтому лучше меня сейчас не трогать. И вообще, не лезьте сюда в эту минуту, абстрагируйтесь, не проникайте в сюжет глубоко: предупреждаю, убьет!
Теперь не бойтесь. Больше вам ничего не грозит.
— Ты что, дура? — Она пробовала звать на помощь.
— Дура-дура, поэтому никто тебя не спасет, если ты попробуешь открыть свой рот не для еды.
От неожиданности она села на пол, стала вытряхивать из сумок шмотки, банки с какими-то продуктами, затем вдруг ни с того ни с сего принялась запихивать их ко мне в пакет.
— Бери все! У меня много.
Я опустилась, я устроилась рядом, не отрывая пистолета от ее груди.
Тут началось самое веселое. Она зарыдала: сентиментальные сопли и горячие слезы должны были бы отравить мне душу, но у меня с собой, как говорится, было противоядие.
— Перестань ныть, все равно умрешь, — я настаивала на тишине.
— Можно не сегодня? — попросила она.
— А когда?
— Договоримся.
— Ладно.
— Тогда открывай.
— Сама.
Руки у нее дрожали. Она не могла открыть обыкновенный пакет с портвейном.
— Убери пистолет, — жалобно заглянув мне в глаза, она первый раз улыбнулась.
— Сначала выпьем.
Ей наконец удалось открыть вино, и мы залпом выпили на брудершафт и стали подругами.
— Тебя как зовут? — спросила я участливо.
— Ева.
— А Адам твой где?
— Дома. Правда, не у меня, у Таньки.
— У какой?
— У Семеновой. У них любовь.
— Тогда, значит, не ты, а она Ева.
— Она Танька. А он Ванька.
— А где же тогда Адам?
— Он умер, когда увидел меня с Егором.
— Это и есть счастье, — сказала я и стала прощаться.
Она не ожидала, что все так быстро закончится. Но жизнь, как известно, короткая штука.
— Ты куда? — она засуетилась, стала собирать сумки и трезветь.
— Домой. Наша с тобой яркая жизнь подошла к концу.
— Возьми меня с собой! — Она просилась без учета божьей воли. А так нельзя.
— Не могу. Ты не из моего сюжета. В моем сюжете я тебя убиваю. Но ты ведь сегодня не хочешь? Может, завтра?
Она на мгновенье задумалась. Ей нравилось жить.
— Не уверена. Я позвоню, если что.
Это была последняя ее фраза.
Все в мире стремно и экстримно.
Да, именно эти два слепорожденных слова первыми заглянули в мою голову ранним весенним утром. Ощутив их горько-соленый вкус, я механически положила в чай на одну ложку сахару больше, чем обычно.
Я не собиралась ехать на кладбище. Как там говорил Кастанеда: «Но что-то вне нас определяет рамки нашего решения». Хотя какие у меня могут быть рамки? Собственно, как и у всех, — черные — дальше смерти не уедешь. Но это — философия? (черный юмор?).
Вы меня только правильно поймите: белело доброе утро, мне было хорошо и радостно, быстро всходило солнце, где-то в районе солнечного сплетения кувыркался оптимизм, на всех этажах пели краны — рок, рок-н-ролл; чистые мысли и чистые люди вот-вот должны были выйти наружу, в свет. Мне так хотелось догнать их, потрогать, сказать, что сегодня я с ними, что рада их существованию, что они уже не мешают мне жить, и много другой восторженной чепухи.
Сказала ли я им это? НЕТ! Вдруг пришла случайная мысль, что более пяти лет я не была на кладбище у своей крестной. Стерся верхний слой суеты, как будто некий художник приступил к реставрации моего сознания. Что у тебя с памятью, девочка?
— Не помню, — сказала я. Оно (кладбище) было в другом городе, но это меня не оправдывало, и масло, которое я наносила год за годом на один из участков памяти, с болью трескалось. Трещин становилось все больше и больше. И когда на них падал свет…
Вы меня, наверное, понимаете? Вы ведь знаете, как печет память, когда высыхает жизнь.
Доехала я очень быстро. Открытые ворота, пятница, тишина, безлюдье. Птицы. Странно громко и радостно пели птицы. Что-то выщебетывали в одиночку, не хором.
И совсем не страшно, совсем не страшно. Почему я всегда боялась привидений и кладбищ? Учили меня, учили — бойся живых. И живых я тоже боялась. Какой-то генетический, необъяснимый страх, будто и вправду в прошлой жизни меня убили.
А здесь хорошо. Не как у Стивена Кинга — нет покойников ни на входе (хотя ворота гостеприимно открыты), ни на выходе… из могил. У-у-у-у!.. Никто не пугает. Так все приветливо, по-домашнему, как в старом городе или деревне. Кладбище-то на самом деле старое, и огромное.
Найду ли я без посторонней помощи могилу крестной? Э-эй!.. Никого.
Так и пошла по прямой, ухоженной и достаточно широкой дороге. Просто пошла и все. Хотелось освоиться, осмотреться, вспомнить. Шла недолго. И тут как в сказке: откуда ни возьмись, мальчик лет десяти.
Удивительно. Ни испуга, ни страха — ровные, как дорога, эмоции, как будто это сын мой — погулял и вернулся.
— Что это у тебя? — спрашиваю.
— Это?.. Ружье!
— Настоящее?
— Почти.
— От покойников, что ли, отстреливаешься?
— Да нет, цветы поливаю. Оно водяное.
— Интересно. Поможешь мне одну могилу найти?
— Да хоть две.
— Две мне не надо.
— Тогда пойдемте в дом.
— Дом — это тот, что у ворот?.. Я заходила — там нет никого.
— Отец сейчас придет — они памятник устанавливают.
— Значит, ты здесь главный?
— Он!
— Хорошо.
Кто он? Директор, смотритель, начальник, заведующий? Каким еще словом можно обозначить должность, применимую к такому важному делу — присмотру за мертвыми?
Пришел, помог. Худой, добрый, голубоглазый, внимательный, ясный. Не темный человек заведует кладбищем, а ясный, понимаете?
Мальчик пошел со мной.
— Оградку красить будете? — спрашивает.
— Буду.
— А можно мне?
— Можно. Но чуть позже. Помянем крестную сначала: держи конфеты, а я выпью.
— Ей налить не забудьте.
— Конечно.
Достала рюмки, наполнила их вином. Одну, как и полагается, установила на гробнице, хлебушком сверху прикрыла, закрыла глаза, молчу.
— Плачете, что ли? Она ж сто лет назад умерла.
— Не сто, а десять.
— Понятно.
Выпила, поела, стою — птиц слушаю. Одна маленькая, юркая, носом хлеб клюнула, вином мордочку намочила.
— Смотри, — говорю, — тоже поминает.
Мальчик нисколько не удивляется:
— А здесь много пьяных птиц.
— А может, это и не птицы вовсе, а души умерших — скучают, слетаются послушать, как мы живем, почему не поем. Им почему-то хочется попеть вместе с нами, но не получается, потому что у НАС не получается, потому что не все звуки, которые они издают, способны принять наши уши.
— Слышал я эти сказки, — мальчик ускользает от скучной информации, как уженок от сапога.
— Давайте уже красить будем.
— Давай.
— А мать твоя где?
— В роддоме она.
— Братика ждешь или сестричку?
— Да нет, акушерка она — это ОНА всех ждет.
Вот тебе раз. Меня будто током ударило…
Значит, мать встречает, а отец провожает, понимаете? А посередине должна быть жизнь. Но как же ей тогда разместиться и как наполниться? Неужели она и вправду маленькая совсем.
Странно, почему Господь спешно решил рассказать мне об этом, зачем? Сегодня он отправил меня на встречу с мальчиком, чтобы я поняла… что? Что между рождением и смертью лишь микросекунда или есть еще и меньшая единица времени, которая недоступна нашему пониманию? Или времени нет вообще, а мы, не привыкшие жить без удобств, без стульчика, на который хочется присесть, придумываем что-то, считаем, исчисляем.
Рождение и смерть в один день по нескольку раз в одной семье!!!
Какое-то сгущенное пространство. Ацидофильное молоко. Вроде тянется, даже течет, и в то же время нет его.
— А ты кем будешь, когда вырастешь, мальчик? Наверное, врачом? — непонятно почему спрашиваю я.
Хотя понятно — мама вносит нового человека в жизнь, жизнь берет его, укутывает (опутывает, обхватывает) и куда-то несет — путь видит, а дороги не знает, и на одном из участков этой неведомой дороги человеку может понадобиться врач, а папа тем временем пусть себе ждет, когда.
— Врачом не хочу. Военным буду.
Действительно, почему врачом, чего это я пристала к ребенку. Не будет же он отца родного работы лишать. Но такая мысль вряд ли может попасть в голову мальчику, разве что в виде пули, когда он станет военным и будет отправлен к чужим защищать своих.
Посмотришь на мир — и кажется, что живых больше, чем мертвых, а задумаешься… Сколько веков прошло. А может, не стоит думать.
Мальчик старательно красит оградку, дует легкий ветерок. Какое-то странно радостное ощущение наполняет грудь, как будто я не на кладбище, а в картинной галерее. И нахожусь не возле картины, а спокойно перемещаюсь внутри холста. Надо мной как небо — Тициан. Двое малышей спят, обнявшись, как котята. И не мерзнут, потому что сон их охраняет ангел — такой же маленький, но не дремлющий — нельзя ангелу дремать, согласитесь, ведь всегда найдутся желающие отнять у тебя сон. Почему-то хочется подойти и погладить их. Но ангел… я вряд ли смогу формализовать свою мотивацию, я просто не смогу этого сделать в формате холста. И я молча двигаюсь дальше к влюбленной паре. В руках у девушки две тростниковые флейты или сиринга? (Две захватывающие музыки любви…) Тициан разъединил ее специально?.. Юноша опечален. Чем? Тем, что искусствоведы пишут, что ОН И ОНА — кульминация жизни? Значит, высшая точка перед развязкой, тот самый пик — любовь?.. А жизнь — это смерть (сама развязка). И страшная догадка: юноша знает это. Он понимает, что любовь не вечна, что она не до гроба.
Сначала я подумала, что здесь Тициан должен был разместить немолодую пару. Но потом поняла, что так куда трагичней. Аллегория трех возрастов. Потому и старик с запасными черепами (простите за вольность) — третий возраст.
Любовь есть, жизни — нет, есть только жизнь-смерть и ее запахи. Жизнь-смерть никого не пугает — ни тех, кто рядом со мной, ни тех, кто внутри холста, ведь у них у всех есть я, а значит, они все-таки живы. Может быть, их и нет, но они все равно живы. Они если и захотят, то не смогут умереть на моих глазах, потому что я упрямо перемещаю их по жизни, пользуясь телекинезом, я двигаю их силой мысли. Похоже, они нужны мне. Они падают, а я поднимаю их снова. У меня это пока получается.
Но даже если не получится, они все равно не умрут, ведь я знаю одного доктора. Я позову его, и он…
Вы тоже думаете, что он придет?..