Антология странного рассказа — страница 31 из 48

/Киев/

С чем носить?

Ему самому, а кому еще? — вовсе непросто отвечать на это самовопрошение.

Откуда эта идея взялась? Почему привязалась и не отпускает?

А нужно ли спрашивать, если жжет желание, а не вопрошение — хочется, да и все тут!

Хочется. А ведь безостановочно хочется. Только ли этого?

Желание — ЖЕЛАНИЯ — жгут-жгут-жгут, а только вовсе маленькое какое я или не-я или анти-я, а может, на самом-то деле и вовсе стороннее нечто качает своей маятниковой балдой: «А нужно ли? а — зачем — зачем-зачем? Не отпускает и не попускает, а горчит, да жжет! — точнее и не скажешь. И до того жжет…

И вот ручонка его тянется к своей собственной грудке. СОБСТВЕННОЙ, не чужой, не юной какой, или там висящей-стоящей-вздымающейся чьей-то — и начинает скрести эти маленькие точки, точки НЕСОСТОЯВШЕЙСЯ МОЛОЧНОЙ ВСЕЛЕННОЙ, коей кормить и кормить и ВЫКАРМЛИВАТЬ этих чудных (от ЧУДА и ЧУДАЧЕСТВА) существ, появляющихся еще и из иного ЧУДА — маленького надреза ли, ли — провала в Сладчайшую из ПРЕИСПОДЕН…

Точки вроде как начинают разбухать, а в голове, в сочленениях всех возникает тихая ноющая сладость. А в визиях когда и возникает, а когда и молчит образ той мягкой и упругой, юношеской, истинной-правдивой и единственно-чаемой выпуклости, может, и с действующей чудомолочной капельницей.

Ноет-ноет-дразнит-дразнит, а не отпускает и не насыщает.

Ручонка тянется, пока воображение и чувственное и визуальное не устает. Душонка охает, застывает, и наливается каменным безразличием тело и душа, пока память не подкинет снова эту неотвязную, прилипшую… страсть ли? похоть — к тому предметику.

Ну зачем же он так дразнит и не отпускает? Да и что с ним делать?

Ну надеть. А как?

Нужны же аксессуары, поддевки специальные. А где их возьмешь?

Опять в этом гребаном секонде, который способен вытащить из тебя последние твои жалкие пенсионные!

Он опять потрогал свои соски, как будто для того, чтоб убедиться, что это он и что это все с ним. Возможно ли, что у него в его возрасте отрастет женская, ну пусть небольшая, девичья грудка?.. А что тогда? Новая жизнь? Изгнание, поругание, все круги адовы, но и приятности наконец какие? Может, женщины к нему повернутся, потянутся?

Он давно признал преимущества женской однополой любви. Как тягу к подлинной чистоте и нежности. Вот он туда и продвинется…

А пенсия? Ну что пенсия? Хватит и на секонд. Места нужно знать, хотя совести у этих торгашей не дождешься — научились и мусором выторговывать.

Но то вещичка была «мусор — мусору рознь»! Отвратительно-нарядная, дешево-яркая, даже не карнавальная, а именно базарная, и не скажешь иначе. Может, тем и привлекала. Но — с чем надеть? На голое тело разве. Кстати, похоже, что по размеру никак не натянуть на себя.

А вдруг эффект неожиданный, комедийно-трагический?!

И соски будут торчать, и злато — сверкать!..

Да в чем же дело? Откуда желание это? Походить на дурака? Клоуна? Юродивого?

На самом-то деле эти-то понятия были для него святыми воистину. Дураками, выдающими себя за умников, мир был перенасыщен. Умники растили новых умников, но и выращивали из себя и духовных пастырей и президентов. Они научились строить и возводить себе пьедесталы, отдалившись от всех, благодаря которым прятали свои слишком очевидные… как бы это сказать?… ОЧЕВИДНОСТИ… дддд-да… Так вот, а тут прикрыть бы тоже чуть-чуть нечто, но, видимо, как бы свою не-очевидность. И сделать ее еще более НЕОЧЕВИДНОЙ!

А что, собственно, прикрывать и зачем?

И этот вопросик застрял в его существе и поднимался частенько.

Ибо в неочевидность эту впадало уже все более и более понятий жизненных, и казалось, что это стало и вполне осмысленным, и прочувствованным, и вся БЕСКОНЕЧНОСТЬ ЖИЗНИ КАК ТАКОВОЙ!

Не произноси слова в поучение!

Слейся со стеной, с пейзажем, с улицей, с прохожими!

Слей себя с… Так это же уже и произошло! Он издавна гордился, счастливел с этою мыслью, что не отличал себя и от бесконечности, и от природы, от чувства всеобщего, зрения… Он был всем, он носил все в себе, он видел и ПРОВИДЕЛ в мельчайшем пустячке житейском движение стихий и стихий. Назвать это все по-своему значило походить на тех тщеславных безумцев, наводнивших человеков комплексами и недодуманными истинами! Истина, переживаемая постоянно — внутри тебя и только там. Не тщись подавать знаки, а тем более претендовать на чужие думы и сердца. Сгинь! Растворись!..

Он, конечно, носил в себе и Будду, и Магомета. Он и был ими, и ВСЕМ. Но вовсе не жаждал явить себя пророком и вестником новой религии, пастырем, поведшим за собой народы — в бездну. Его не-религия — НЕОЧЕВИДНОСТЬ, РАСТВОРЕНИЕ, СМИРЕНИЕ В ИСЧЕЗНОВЕНИИ….

Рука потянулась к сладким точкам на заросшей груди, остановилась.

Так какого черта ему нужен этот карнавальный фрак в секонде?! Ведь жаль денег. Это, по минимуму, 2 килограмма мяса… А с чем надевать?.. Но — такая тоска и жжение…

Зморро

Марина Козлова/Киев/

Ускользающая реалность

Игорю

Беда случилась с королем Артуром в тот момент, когда он поднимался в скоростном лифте на самый верхний этаж офиса Ланевского, и ехал он, собственно, к самому Ланевскому — большому, сверкающему перламутровыми боками цвета индиго издательскому киту — с тем, чтобы обсудить ставшую уже совсем актуальной тему кредита в двадцать миллионов сами знаете чего, но, кстати, это вполне могут быть и безналичные евро.

Артур Петрович Коц-Готлиб стал королем Артуром автоматически, в тот самый момент, когда из первого зама превратился в управляющего «Керуак-банка» и переступил порог кабинета, где в самом центре стоял огромный круглый стол из карельской березы, а в углу под стеклянным колпаком сверкали в полный рост настоящие рыцарские доспехи, меч и какая-то посудина, по-видимому, ассоциировшаяся у дизайнера интерьера со священным Граалем.

У президента банка было две слабости — рыцарское средневековье и протохиппи, битники, вся эта компания — Гинзберг, Керуак, Берроуз. Керуака президент любил больше прочих, говорил: «Он добрее» и в честь него назвал свой банк — а почему бы и нет? Превращение господина Коц-Готлиба в короля Артура случилось в минувшем феврале, хотя это, наверное, не важно — в любом случае он бы занял это кресло, поскольку он был любимым зятем президента. У президента было трое зятьев, двое умных, а третий — дурак. Умных он отправил с дочерьми в разные заграницы, с ними было скучно, а дурака оставил при себе, стал растить из него достойную замену и сделал своим постоянным партнером по игре в го и видеомании на почве американских боевиков. Дураком Артур Петрович был, конечно, в том самом смысле, в котором и сказочный Иван: его сознание счастливым образом миновали консерванты социальности— всякие фобии, комплексы, поведенческие стереотипы и прочие добродетели, благодаря которым другие зятья были сосланы президентом. Этот же был прямодушен, сообразителен как черт знает кто и радовался жизни. Когда он по телефону пытался продиктовать кому-то свою фамилию, а на том конце сказали: «Нет, давайте лучше по буквам. Первая буква — Потсдам?», Артур Петрович хохотал так, что в буквальном смысле упал со стула. Он, правда, вывихнул указательный палец, но зато в месте падения, прямо перед глазами, в высоком ворсе фиолетового ковра обнаружил давно потерянную золоту сережку жены Маруси. Сережка счастливым образом зацепилась за основу ковра и пережила несколько генеральных уборок с пылесосом.

В общем, до Ланевского он не доехал. Точнее, он доехал, но из лифта не вышел, так и остался стоять, глядя на зеленые кнопки. В лифт вошли люди, нажали на пятый, потом на первый. На первом он тоже не вышел и так и ездил до часу дня, практически не меняя позы. В час дня в лифт вошел сам Ланевский с охраной, очень удивился, потом рассердился: он ждал Коц-Готлиба к десяти, потом поздоровался, но король Артур не ответил ему, хотя взглядом удостоил. Было в этом взгляде что-то такое, отчего Ланевский, выйдя из лифта и оставив господина управляющего стоять где стоял, сел в свой черный БМВ и позвонил президенту «Керуак-банка». Президент приехал, хлопал любимого зятя по плечу, махал у него перед лицом руками, дул в ухо и хватал за лацканы. Король Артур с ним из лифта вышел и достаточно твердо пошел — президент вел его за руку. В машине зять сидел, как аршин проглотил — как автомобильный манекен на испытаниях — с честно пристегнутым ремнем безопасности.

Словом, впал в абсолютный ступор и дар речи не то чтобы потерял, но перестал им пользоваться.

Вообще говоря, с ним случилось некое событие. Он ехал к Ланевскому, у него было удивительно хорошее и доброе настроение, он только что почти бегом вышел из машины, где по радио пели «…В этом мире бушующем…» — он захлопнул дверцу, быстро вошел в холл первого этажа, напевая в уме: «Есть только миг, за него и…» — открылась дверь лифта, закрылась, — «…держись». Старая хорошая песня из «Земли Санникова», ее покойный Даль пел. «Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь…»— пропел он уже шепотом где-то между седьмым и двенадцатым этажами. И замер. Он никогда не задумывался над тем, какой убойный смысл заключен в этой фразе. По своей структуре это почти классический тезис, красивый и логически непротиворечивый. Но дело тут не в формально-логической стороне. Содержание тезиса — вот от чего замер бедный жизнерадостный Коц-Готлиб, — он, погружаясь в содержание тезиса, стремительно терял пространство существования: оно сужалось в точку, соразмерную «мигу». Есть прошлое, есть будущее. Ни там, ни там жить нельзя. Будущее стремительно превращалось бы в прошлое, сливалось бы в него с шумом, как в канализацию, если бы не человек, стоящий между. Чем является этот человек и что ему дано? Как дышать, если вдох уже в прошлом, а выдох еще в будущем? Какое значение имеет фраза, если произнесенная половина ее — суть история, а второй половины еще нигде нет? И куда она девается, когда сказана — в того, кому адресована? В космос? В продукты распада? Как можно уйти из дому, если дом, из которого ты вышел, остался в твоих воспоминаниях и будет там, как в анонимном сейфе, пока ты туда не вернешься? Ты уходишь из дому в прошлом, возвращаешься в будущем, но, между прочим, будущее и хорошо тем, что его можно изменить. Если ты вышел из одного дома, придешь в другой и будешь в нем жить, пока не выйдешь из него… и так далее… то есть если будущее будет принципиально не совпадать с прошлым — то что? Бардак это будет, вот что. А чего ты хотел — бесконечного многообразия? А как… Этот тезис разбил его окончательно, как сороконожку, которая, как известно, впала в глубокий паралич, когда ее спросили, в какой последовательности она шевелит своими ножками, когда ходит. Она задумалась — и все, нет сороконожки. Есть снулый червячок. Уж лучше все отведенное тебе время простоять в этом лифте, потому что все равно совершенно непонятно, куда выходить. Вот Ланевский появился из смутного прошлого и отправился в опасное и неизведанное будущее. Вот папа-президент, руками машет, волнуется. Самое ужасное: как быть, когда хочется в туалет. Есть только миг… Хорошо еще, если по-маленькому. А если… Смотришь на продукт превращения прошлого в будущее и ощущаешь этот миг как никакой другой. Будущее — это дерьмо. Но, одновременно, это и мечта о жареных кальмарах.

Дома его усадили в кресло, укрыли ноги шотландским пледом. «За него и держись…» За него хрен удержишься, это же как при падении с крыши держаться за самого себя. Жена принесла джин с тоником, пятьдесят на пятьдесят, «Бифитер». Она откуда вошла в комнату? Из прошлого. И уйдет сейчас в прошлое, как только выйдет. Так и будет ходить из прошлого в прошлое, минуя будущее. Или это у них планировка квартиры такая? Господи, Господи, дорогой Боженька, помоги как-то вскарабкаться над этим парадоксом, иначе сдохнуть можно, как бабочка на булавке. Артур Петрович Коц-Готлиб сидел в своем кресле и тоскливо смотрел на свои укрытые пледом колени. Сидел и напрягал все мышцы, чтобы удержаться от соскальзывания и в прошлое, и в будущее: и то, и другое было с его точки зрения абсолютно ничем, и эта «ничтойность» ему мучительно не нравилась. Он сидел, но чувствовал себя так, как будто стоит на острой вершине ледяной горки и балансирует руками.

Папа-президент в это время нервно пил чай на кухне, заткнув уши наушниками плейера с любимым «Pink Floyd», и не понимал. Можно, конечно, найти хорошего психиатра, пусть посмотрит в эти разъезжающиеся глаза. Но психиатра — это как-то… Может, еще обойдется? Отпоим джином с тоником, откормим тушеной осетриной.

— Дед! — пытался докричаться до него внук.

— Ну? — угрозливо сказал дед.

— Я тут подумал… — десятилетний сын короля Артура стоял перед ним в зашнурованных роликах.

— Ты так по лестнице будешь спускаться? — уточнил президент.

— Не, я на лифте.

Президента передернуло.

— Я тут подумал, — продолжил внук, — может, папе экстази дать? Это его развеселит.

Дед медленно поднялся со стула и с высоты своих метра девяносто посмотрел на внучека. Тот радостно улыбался.

— Немедленно, — сипло сказал дед, — сдать мне оружие, наркотики и все наличные деньги.

— Дед, да ты что! — обиделся внук. — У меня нету. Я чисто теоретически.

— Может, ты еще знаешь, где взять?

— Ну, где взять, все знают, — обтекаемо сказал внук, спиной отъезжая к входной двери. — Но не все берут, — сказал он еще более загадочно и исчез. Президент положил плейер в мойку и задумчиво пошел к зятю. Зять был в том же состоянии, только погрустнел.

— Артурчик, — нежно сказал президент, — хочешь, я тебе спою?

Зять грустно склонил носатую голосу к плечу и так замер — как трагическая птица.

Президент понял, что хоть пой, хоть пляши, толку никакого.

— Ну скажи! — он начал бегать по комнате и стучать ребром ладони по всем попадающимся на пути предметам, — скажи, что? Что случилось? Скажешь?

Король Артур коротко, но подчеркнуто отрицательно качнул головой.

— А написать! — догадался тесть. Пометался в поисках ручки, не нашел и сунул ему в руки ноутбук. Артур пожал плечами и нажал на букву «Э». «Это ловушка, — прочел президент. — Есть только миг».

— Все? — спросил тесть.

«Все», — отстучал бедный Артур.

— Есть только миг… — пробормотал президент и вышел из комнаты. — Есть только миг, чарующий, прекрасный… Нет. Есть только миг, когда заходящее солнце последним лучом озаряет родные равнины… Хотя тоже нет. Есть только миг химической реакции, в котором, как в капле воды, отражается вся структура неустойчивого соединения… Вот, блин!

Жена короля Артура и любимая дочь президента тихо и безутешно плакала в туалете.

— Маруся, выйди, — попросил он.

Она вышла и сказала дрожащим голосом:

— Папа, надо за джином сходить. Джина на донышке.

— Слушай, Маруся, подожди, с чем у тебя ассоциируется фраза «Есть только миг»? — с надеждой спросил президент.

— Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь, — продекламировала дочь с унылым понижением интонации, пошла в спальню и рухнула в слезах на супружескую кровать по имени «Пастораль».

Президент остался стоять на месте.

— Ну да, — сказал он. Пошел на кухню, посмотрел на плейер в раковине. — Ну да. «Это ловушка». Ну, в каком-то смысле — да, ловушка. Хотя как для кого. Зять застрял межу прошлым и будущим. Понял, что прошлое прошло, а будущее не наступило. То есть, прошлое проходит… черт, это какие-то этимологические дебри. Почему прошлое — прошлое. Это то, что прошло. А будущее все не… То есть, когда оно уже… то оно уже не… Таким образом, есть только миг. Бедный…

Внук в прихожей гремел своими роликами.

— Иди сюда, — дед хмуро втянул его за плечо на кухню.

— Дед, ну ты… — заныл внук. — Я же тебе сказал — нет у меня никакого экстази.

— Слушай, — сказал дед, — что делать, если есть проблема?

— Какая? — живо заинтересовался внук.

— Не важно. В принципе — проблема.

— Если в принципе, то ее надо снять.

— Легко сказать, — вздохнул президент и стал рассматривать потолок.

— Ты не понял, — с некоторым удивлением сказал внук. — Снять — в гегелевском смысле. Поместить в контекст, исключающий противоречие.

Президент долго смотрел на внука, потом спросил:

— Как директора школы зовут?

— Медведева Ольга Яковлевна.

— Завтра отнеси ей мою визитку, пусть позвонит. Она денег просила на спорткомплекс, скажи — дам.

Внук, подняв бровь, на одном ролике поковылял в свою комнату.

Президент долго сидел на кухне, смотрел в окно. Потом пошел в свой кабинет, нашел рюкзак, сунул туда два свитера, теплые носки, пару футболок и черную бейсболку. Влез в джинсы и с особым удовольствием, хотя и не без труда, вытащил из дальнего угла шкафа, из-под горы вещей, пакетов, коробок, похороненную там когда-то косуху. Потом он отправился к зятю, безапелляционно переодел его в походное обмундирование и стал быстро выталкивать из дому.

Из своей комнаты заинтересованно выглянул внук.

— Мы уходим, — сказал президент.

— Надолго? Что маме сказать? А то она уснула.

— Скажи — на неопределенное время. Деньги в сейфе. Живите дружно.

— Ага, — покивал мальчик. — А что же Ольга Яковлевна? Ей кому звонить?

— Пусть Абрамцеву позвонит. От меня. Я ему перезвоню, скажу, что он и.о. Ну пошли, Коц-Готлиб, чего ты встал, как жена Лота.

Папа и дедушка скрылись в лифте, а мальчик сидел на пороге своей комнаты и в задумчивости грыз наконечник шнурка.

Президент поймал машину, они выехали на загородную трассу, и там он машину отпустил, дал водителю десять долларов и переложил оставшуюся пару-тройку сотен из заднего кармана джинсов в потайной кармашек любимой и правильной во всех отношениях косухи.

«Контекст, исчерпывающий противоречия». Дорога. Милый старик Керуак! Дорога!

— Смотри, — сказал он королю Артуру и указал на уходящую вдаль трассу (они стояли строго посередине). — Если идти на восток, то там — будущее, а сзади — ну, пусть будет прошлое. — Потом он развернул зятя на сто восемьдесят градусов. — Но если идти на Запад, то там будет будущее, а сзади будет оставаться прошлое. Понял?

Король Артур смотрел на тестя, и взгляд его постепенно концентрировался.

— Понимаешь? — счастливо говорил президент и даже ковырнул носком потертого «казака» асфальт. — Дорога! Куда повернешь — там и будущее, что за спиной — то и прошлое. Это дорога! Она вообще, если хочешь, вне пространства-времени и даже вне твоего дерьмового прошлого-будущего, у нее своя метафизика. Ну, куда пойдем?

— На Запад, — сказал король Артур. И они пошли. Через полкилометра они хрипло и немного не в унисон запели «Yesterday…»

Это был тот самый миг, когда заходящее солнце последним лучом озаряло родные равнины.

Снобы

Дети есть вид уродства. Что-то растущее, меняющееся. Постоянно попадаешь в дурацкое положение — говоришь с ним, как со взрослым — не из высокоумных педагогических соображений, а сналету, машинально. Вдруг видишь — а у него еще мозги не выросли. С другой стороны, пожалуй, только глядя на детей, понимаешь кое-что про человека. От остановившихся взрослых вообще тошнит. Дети вместе со взрослыми — наиболее приятное разуму сочетание. В любом варианте: маленькие дети — старенькие взрослые, недавние взрослые и догоняющие их дети…

Еще хороши в этом смысле влюбленные. Там тоже никакой остановленности. Там под бесконечно длящимся единым мигом — ужас подобия. Любовь проходит, когда догадываешься, что у других так же точно. А ты-то думал — только у вас! Отсюда и уникальность, и восторг. Любовь — это восторг. Когда же начинается компаративистика— все, the end. Оказывается, куда бы вы ни ступили, постоянно попадаете в схему. Все описано, воспето, ужас какой-то. Ужас подобия. Ты смотришь на него (на нее) — ой! Что-то мне все это напоминает.

Здесь есть одно утешение — слабое, потому что редко встречающееся. Бывают какие-то страшно глубокие связки, скрепки, пугающие своей неразбавленностью соединения — это не имеет имени. Все возникающие поверх формы отношений неизбежно искажают то, что в глубине. Как рябь на воде. И не будем об этом.


— Ваш ребенок ест бумажки.

— Что?

— Что — «что»? Я говорю: ваш ребенок ест бумажки.

— Пусть ест. Чего вы волнуетесь? Мой ребенок, мои бумажки, притом ненужные.

— А если понос будет?

— Умоляю вас… Ладно, Мальчик, выплюнь бумажку, дядю это раздражает.


Написал? Теперь сложи листок вдвое и спрячь экзерсис в стол. Он никому не нужен, ты же знаешь. У дивана на газете сохнет старый шлепанец, образовав вокруг себя рыхлое мокрое пятно. Мальчик уронил его в ванну. Или Фердинанд уронил — они по очереди таскали его в зубах.


Кто за стеной включил телевизор? Умоляю вас.


Зеленое сукно стола вызывающе плоское и теряется в перспективе комнаты. Старый Фердинанд пришел — вертикально плоский рядом с горизонтально плоским столом. Ты помнишь, как ты его нашел? Ты увидел его, прозрачного, вяло идущего по обочине дороги — мимо промчались два грузовика. «Не может быть! — сказал ты, — беспризорная русская борзая!» Мальчик пошел к нему, говоря «кис-кис-кис, собачка», и будущий Фердинанд, смирив гордыню, сдался Мальчику без сопротивления.


А как вы с Мальчиком фланировали по майской ялтинской набережной? Впрочем, фланировал ты, попивая пиво из бутылки, а Мальчик спал у тебя на загривке, всем являя свою длинноногость и тощую шею. В этот день пришел пароход из Хайфы, а вы с Мальчиком прокладывали себе путь среди русскоговорящих бывших соотечественников, и ты услышал, как пожилая тетечка внятно сказала своему спутнику: «Смотри, наш папа с нашим ребенком». На что спутник буркнул: «Не слишком ли сопливый для папы?»


— Дети! — говорит тетя Нюся, ваша соседка по коммуналке, — пельменей хотите?

Дети, разумеется, пельменей хотят, они пельмени любят и в две глотки съедают пол-кастрюли. Тетя Нюся смотрит на все это и дежурно произносит:

— Мальчику нужна мать.

— Не нужна! — сварливым тоном отвечаешь ты.


Когда Мальчик проявляет безосновательную жесткость и специфическое мужское упрямство, ты смотришь на него поверх очков и говоришь:

— Лучше бы у меня была дочь. Я понял. Воспитывать девочек — дело мужское. А воспитывать мальчиков — дело нечеловеческое. Никто не преуспел. Ты понял?

— Да, — кивает смышленый Мальчик. — Никто не успел.

— Вот именно.


Снобизм есть чувство формы. Или, точнее, реакция на недооформленность, на бесформенность, словом — на размазню. Форма есть первая и последняя претензия идеального к реальному со всеми его благоглупостями. Холодная заинтересованность, сдержанное участие по отношению к жизни и к телам, в ней движущимся, много лучше, нежели эмоциональное без-различие. Где много чувств, там проблемы с сущностью.


— Ваш мальчик плачет.

— Что-о?

Ты вылетаешь на лестницу прямо из ванны, накинув рубаху, но забыв надеть плавки, ну да черт с ним, длинная же рубаха, а он и правда плачет — сидит тощей попой на холодной мраморной ступеньке под разбитым витражом и ревет, с омерзением воротя рожицу от окровавленной коленки. Ты хватаешь его в охапку, коленка пачкает белый китайский шелк рубахи, Мальчик сипит сквозь зубы от прикосновения ткани, — сейчас, — шепчешь ты, целуя его в затылок, — потерпи, сырок.


По мягким прохладным щекам обильно катятся теплые слезы.


«Сырок» — это позавчерашнее, когда сонный Мальчик пришлепал на кухню и сообщил:

— Я спал, как сырок.

Ты радостно заржал, держа на весу дрожащей от смеха рукой черную кофейную чашку, кофе пролился на стол, Мальчик оценил юмористичность ситуации, — день начался хорошо.


Тебе хотелось на регату, и ты рванул, и Мальчика взял. Не потому, что Мальчика деть некуда, — кто угодно из твоих друзей будет рад усыновить его на день-другой, а потому, что без него «сильно горестно» (выражение Мальчика).

Ты на берегу, Мальчик, как всегда, на шее, лето. Человек с яхты глянул через плечо, потом развернулся всем корпусом и спросил:

— Твой?

Ты поднял подбородок и карими продолговатыми глазами глянул в рыжее спесивое лицо римского сенатора. Ты кое-что понимаешь про свои глаза, потому что сказал о них однажды: «Это не Иудея, но это Палестина». Твоя няня знала древнееврейский. Может быть, поэтому такие тонкости?

— Залазьте, — распорядился сенатор, фыркнул что-то себе под нос и поддернул полотняные шорты.

Кстати, на регату ты опоздал. Все уже свершилось, ты перепутал числа. И эта яхта уже прошла свое и пришла четвертой.


— Давайте быстро, — пробормотал сенатор, — завтракать будем.

В каюткомпании был круглый стол с красной клетчатой скатертью и синими салфетками, китайский фонарик над ним и неожиданнная фотография смеющегося молодого Селинджера, шагающего с тележкой по супермаркету.

— Ребенку, — сказал он, — творог, молоко, клубнику, — и в названной последовательности достал все это из холодильника. — Нам — коньяк, маслины, копченую свинину.

Ты положил ногу на ногу, скрестил руки на груди и улыбнулся. Была явная валентность. Было чудное утро на взморье, загорелый человек с умным лицом, мальчик, уплетающий клубнику, и ты сам, задумчиво рассматривающий свои руки с мотком деревянных четок на запястье.

Надо ли уточнять, что вы оказались из одного города?


Через месяц вы перебрались к Вовушке.

Ваш роман с Вовушкой был романом в подлинном, а значит, совершенно не в том смысле, который моментально предположили и простые, и сложные соседи. Ваша интимная близость ограничилась одним эпизодом, когда ты сидел за фортепиано покойной Вовушкиной мамы и наяривал любимого Моцарта, тихонько подвывая от удовольствия и скользя глазами по нотам — наизусть ты почти не играл. Наверное, у тебя получилось что-то особенное, или просто день был такой, но когда ты бросил кисти и прогнул позвоночник, Вовушка подошел сзади, взял твою руку и поцеловал. Ты повернулся на стуле и с изумлением посмотрел в его светлые злые глаза.

— Ну чего уставился? — сказал он. — Такие руки надо целовать.

И ушел на кухню, задрав голову и шаркая шлепанцами.

Вот и все, собственно. А сколько версий было вокруг!


Жизнь — это перманентное одиночество. Даже когда вокруг шумно толпится твое окружение. Все отмирает, отваливается в тот момент, когда появляется призрак настоящего. Настоящее никогда не является само, оно высылает призраков, фантомов. Если оно явится само и навсегда — ты умрешь, это нежизнеспособная ситуация. Если оно явится, а потом покинет тебя, ты тем более умрешь. Поэтому все наши восторги и слезы по поводу «настоящего» — это восторги и слезы по поводу фантомов. Главное — уметь с жесткой регулярностью просыпаться примерно в одно и то же время, надевать свои легкие доспехи и ясными глазами смотреть в лицо каждому встречному.

У вас с Мальчиком одинаково ясные глаза. Только у Мальчика круглые и серые, а у тебя длинные и коричневые. В остальном Мальчик — твоя копия. Во смеху-то будет, когда ему исполнится двадцать, а тебе, соответственно — тридцать восемь. Пока тебе двадцать три, а ему пять. И вы прекрасно уживетесь. Мальчик умеет очаровываться и привязываться. И это у него от тебя. Вовушка очаровал его в два приема, и Мальчик регулярно огорчался до слез, когда тот уезжал в командировку и оставлял вас на хозяйстве в своей гулкой четырехкомнатной квартире.


Была жара, а тебе хотелось дождя. Ты произнес заклинание — и дождь пошел. Он начался в полдень и лил, не переставая, три дня и три ночи. Мир вымок и стал расползаться. Ты забыл заклинание, прекращающее дождь. Тогда Мальчик, который устал сидеть у окна и смотреть на мир в косую линейку, сказал с сарказмом: «Некоторых (конечно, имелся в виду ты) надо дезинфицировать от общества». А потом, глядя в небо, попросил: «Перестань, пожалуйста». И дождь кончился. До сих пор ты так и не понял: вот это его «перестань, пожалуйста» имело конкретного адресата или было обращено к безличной стихии, которую ты вызвал, инициировал, сотворил, а справиться с ней не смог?


Надо ли говорить, сколько было попыток увидеть все сразу, увидеть все как-оно-есть и стать правильной необходимой частью этой картины?

«И будешь ты картиной мира…» Потом ты впал в крайний сенсуализм и уверился, что ничего не существует вне и помимо твоих ощущений. Потом, частично благодаря Вовушке, ты понял, что есть лишь то, что мы сами сотворили, сделали, все остальное— белый шум. Вовушка примерно так тебе и сказал, а поскольку не был чужд прямых сентенций, сделал это жестко и по поводу. Повод, правда, забылся, а ощущение внезапного понимания осталось и выжило в череде неуверенных и смазанных будней, когда вы с Вовушкой перестали понимать и видеть друг друга. И поэтому то, что ты понял об акте творения, ты впоследствии мог обсуждать только с Мальчиком и Фердинандом.

— Ты любишь прошлое, — заметил однажды Вовушка.

— Все любят прошлое, — ответил ты. — Все, кроме социалистов-утопистов.


Таки да. В будущем темно. В нем мы трудноразличимы. В нем ты — старый, Мальчик — взрослый, мир — изменившийся. Все наши надежды на длящееся детство — суть иллюзии. Горестно.


Нужно прямо и открыто признаться в нелюбви к тебе. Нельзя любить высыхающий после дождя подоконник с двумя сосновыми иголками и заблудившимся между ними кофейным зерном. Нельзя любить налетевший внезапно ветер — ты обрадуешься его внезапности, но тут же и забудешь о нем. И собственные легкие нельзя любить. Это уж вообще непредставимо. Есть они — и есть. И ладно. Но однажды, очнувшись от необязательных размышлений и посмотрев прямо и трезво на мир-как-он-есть, хочется сказать большое искреннее спасибо за одну сущую безделицу Тому, у кого много имен, и ни одно из них не хватает духу произнести вслух.

Пастораль

— На кого ты похож? — сказал он мне и закашлялся. Я посмотрел в его всегда влажные серые глаза. — Пойди, глянь на себя в зеркало.

Я пошел в прихожую и уставился на свое отражение. У меня в зеркале были длинные волосы (с весны не стригся, а уже сентябрь), ноги в клеточку от сиденья коленками на плетеном кресле, а у пояса болтался короткий римский меч. Дед показал, как клеить его из картона, и я склеил сам. Я вернулся и ожидающе произнес:

— Посмотрел…

— Гай Юлий, — сказал дед. — Маленький Гай Юлий. Подними подбородок.

Я поднял.

— И не сутулься. Не втягивай голову в плечи… Особенно глаза.

— Что — глаза?

Я лукавил. Я уже тогда знал, что у меня прозрачные зеленые глаза и что они всегда взрослее меня.

Я хотел написать тебе сказку, дед, но ничего не получалось, все начала были дурацкими и сели не туда. Я вырос из красной майки с надписью «леопард», и короткий римский меч стал мне слишком короток, и кисти рук болтались — длинные, костлявые, не приставленные к делу. Я вообще-то ничего не мог, кроме болтовни, и сам вид линованного листа вызывал у меня глубокую тайную жуть. Но сказку я очень хотел написать — и что имя ты мне придумал не какое-нибудь, а Гай Юлий, и что за треснувшим зеркалом в прихожей, между рамой и стеклом, я различил кусок бурого холста, вытащил его — на нем был вечерний лиственный лес, и что я уже был ничей, потому что ты умер.


Я расстелил картину на полу и долго смотрел на лес — там садилось солнце, там холодало, и на переднем плане в правом углу переливалась тонкая ассиметричная паутина. Потом я перевернул холст и прочел написанное чернильным карандашом: «Мальчик, надо идти, иначе заснешь, а это незачем. Будь здоров. Дед».


Да-да, так мы и будем звать теперь его: Гай Юлий, а как же еще? Дед звал его еще Мальчиком, но это не для нас, да уже и не для него, а настоящее его имя приносит с собой ненужные подробности и в конечном итоге не объяснит ничего — таких имен, как у него, — много, поэтому зачем оно вам? Гай Юлий — как раз очень подходит, оно чужое, из глубины, и ведь что существенно: благодаря этому имени и еще кое-чему вы никогда не сможете понять привычное: откуда он пришел, куда стремится, и кто повинен в его беде и печали. Заранее прошу извинить за это неудобство.

Спереди был лес. Он оглянулся. И сзади был лес, лес был вокруг. Он посмотрел вверх. Длинные тонкие стволы тянулись в розовую вечернюю перспективу. Жужжало что-то в траве и на упругом стебле, сгибая его, сидел толстый кузнечик. Гай Юлий качнул стебель, но кузнечик не прыгнул, а стал лениво сползать вниз.

— Объелся, гад! — удивленно сказал Гай Юлий. — А ну скачи! — и качнул стебель сильнее. Кузнечик лениво и неумело прыгнул в сторону и пропал в траве.

— Странный какой-то, — пробормотал Гай Юлий, разглядывая место, куда скрылся кузнечик, и вдруг замер. «Холод сковал все его члены», — заменили бы здесь просвещенные предки. Холод не холод, но что-то сковало. Он выпрямился. Вокруг был самый настоящий лес, и ему не было ни конца ни края. Это откуда-то Гай Юлий точно знал.

«Мальчик, надо идти», — было написано на холсте. «Почему я должен?» — отчаянно подумал он, вытягивая шею и пытаясь разглядеть даль, но там были только деревья и кусты, все сгущалось и переплеталось темно-зелеными и черными пятнами будущих лесных тупиков. «Я никогда ничего не обещал. Жил себе. Может, что-то было бы раньше. Там — был бы. А здесь вдали то же самое, что и вблизи. А вблизи…» Он посмотрел под ноги. Под ногами чернела толстая доска с дырками от гвоздей. Перевернул. На обороте шевелились гнилые листья. Из-под них скользнул вниз и ушел в траву блестящий уж, и листья осыпались один за другим, открыв дичайшую надпись, сделанную перочинным ножиком по неровному спилу:


Лес № 3

Расписание дождей:

с 13.00 до 13.40 — кроме выходных

с 16.45 до 17.20 — ежедневно, но нерегулярно


Гай Юлий вздохнул, поискал глазами пенек, не нашел и сел прямо в траву. Из-за кустов шумно вышла большая собака и легла напротив.

— О! — удивился Гай Юлий. — Собака какая! Собака-барабака. Ты живешь здесь?

И вздрогнул с головы до пят, потому что услышал ответ:

— Прихожу.

Собака лежала, закрыв пасть, и неподвижно смотрела на него яркими коричневыми глазами.

Но ответ был не просто неожиданным, он был каким-то странным и требовал следующего вопроса. Гай Юлий, пристально глядя в круглые невозмутимые глаза, спросил:

— Откуда?

— Оттуда, из дома, — сказала собака. Голос был требовательным и женским.

«Мне не пять лет, — устало подумал Гай Юлий. — И я знаю, что говорящих собак не бывает».

— Ты не собака, — сказал он и почувствовал горячую, разливающуюся в груди ненависть к себе. Она — не собака. Но и он — не человек, судя по всему.

— Увы, — сказала собака. — Я собака, ты же видишь. А что тебя беспокоит?

— Я надеялся, что… Мне нужен человек.

— Да? — в голосе собаки прозвучала улыбка.

— Мне нужен человек, — упрямо повторил Гай Юлий. — Какой-нибудь.

— Сейчас или навсегда? — по-деловому осведомилась она.

Горячий кисель в груди стал сжиматься в тугой пульсирующий комок. Собака посмотрела в сторону и равнодушно зевнула.

— Навсегда, — сказал Гай Юлий. И зачем-то прибавил: — Пожалуйста.

Собака молчала, смотрела, иногда дергала головой, отгоняя комара.

— Я один, — начал он. — Но не в этом дело…

— Хорошо, — перебила собака. — Но ты придешь и будешь принимать все как есть. А иначе ничего не выйдет.

— Ну да, — согласился он. — Конечно.

Собака встала, оглянулась, вильнула хвостом и пошла вперед. Он пошел следом, глядя на свои ноги в плетеных кожаных сандалиях с перетертыми добела ремешками. Ноги пружинили в сырой траве. Они шли и шли, и ему понравилось идти — он не знал, куда они идут, придут ли, но идти было хорошо.

— Смотри, — сказала собака.

Он поднял голову и увидел дом. Обыкновенный, бревенчатый, старый, он плыл над белой вечерней травой и дышал дверным проемом, и не чем-нибудь дышал, а запахом кофе с булочками, из трубы шел пар, окно светилось желтым, и на крыльце стояла трехлитровая банка на треть с молоком. У Гая Юлия защипало в носу, потому что только дурак не понял бы, что все это бессовестный обман Леса № 3, — не то чтобы сейчас все исчезнет как не бывало или рассыпается в прах от прикосновения, но совершенно точно, что этот дом не имеет к нему никакого отношения, потому что они — просто в разных мирах.

Он поднялся на крыльцо. Крыльцо скрипнуло. Звякнуло блюдце на банке.

— Прости, пожалуйста, — сказала собака, — но первой войду я.

Она мягко обогнула его и вошла в сени. В сенях пахло ромашкой и чистотелом. Собака остановилась.

— Послушай, — сказала она. — Там внутри — девочка, Сонечка. Ей тринадцать лет. Ты ее как-нибудь… не испугай. Она и так всего боится. И нечего не спрашивай при ней у меня. Я для нее просто собака, и меня зовут Марта.


Он шагнул вслед за собакой Мартой в тускло освещенную комнату с бледной старой мебелью, даже пианино стояло в углу — желтое и облезлое, а на нем лежала маленькая стопка книг. Маленькая беленькая стопка каких-нибудь глупых книг тринадцатилетней дурочки Сонечки, которая сидит тут в глуши, и не просто в глуши, а в абсолютной, запредельной глуши — почти на том свете.


Марта прошла к печке и растянулась на полу. И только тогда он увидел Сонечку, она сидела за печкой. Сначала ее коленки и руки, и белую чашку в них, а потом она встала и, внимательно глядя на Гая Юлия, подошла к круглому обеденному столу и вежливо приподняла подбородок— так демонстрируют готовность выслушать ответ, когда вопрос уже задан.

— И ничего она не боится! — сказал Гай Юлий. Марта тихо зарычала, и он с опаской глянул в сторону печки.

— Простите меня, — сказал он девочке. — Я заблудился в лесу и только благодаря вашей собаке пришел сюда. Я подумал, что… может как-то… все равно кругом только лес, а ваш дом…

— Да вы садитесь, — улыбнулась Сонечка. — Вы будете кофе с булочками? И можно еще пожарить картошки.

— Да… — прошептал Гай Юлий. — Спасибо, да. Хочу. Картошки. Я сам почищу!

— А она чищеная. — Сонечка принесла на стол белую кастрюлю. — Соломкой резать можете? Нож, доска — вот здесь на полке. — Тут она сделала над собой явное усилие и произнесла взрослое: — если вас это не затруднит. А я Марту покормлю.

Гай Юлий ошалело резал картошку соломкой — не глядя, потому что смотрел, как Сонечка вынимает из печки глиняную миску, что-то размешивает в ней, ставит перед Мартой, гладит Марту по голове, вытирает пол у печки влажной тряпкой.

«Что это надето на ней?» — подумал Гай Юлий, заметив наконец не то чтобы странность, но явную нездешность ее одежды. Вежливая темноглазая Сонечка с короткой косичкой, схваченной на конце широкой черной заколкой, была облачена в тускло отливающую металлическую чешую почти до колен, из-под нее торчало зеленое ситцевое платье с кружевной оборкой, а туфельки у нее были белые, лаковые, новогодние какие-то. И все это вместе оставляло ощущение неосознанного и неопасного безумия, а может, беды.

— А вы что не режете? — спросила Сонечка. — Вы… А! Это обыкновенная кольчужная рубашка. Настоящая.

Слова «обыкновенная» и «настоящая» были сказаны с невинным школьным хвастовством.

— Зачем? — спросил Гай Юлий, не очень рассчитывая на вразумительный ответ.

Сонечка вздохнула, убрала миску в угол, поцеловала Марту в голову.

— А понимаете, — задумчиво произнесла она, — в самом лесу неопасно, но иногда стреляют с неба.

Она расправила то, что сначала показалось ему толстым воротником вокруг ее шеи, и надела на голову шлем из металлических колец. Небрежно, как капюшон. Он смотрел на нее во все глаза. Перед ним стояла девочка Сонечка, тринадцати лет. Из-под шлема торчала длинная каштановая челка. Девочка сделала книксен и произнесла:

— Меня зовут Софья. А вас?

Он встал, незаметно вытер мокрую ладонь о шорты и поцеловал протянутую теплую руку.

Потом они пили молоко, пока картошка жарилась, шипела и стреляла маслом. Он пил медленно, с удовольствием, и молочная капля дрожала у него на запястье. Пил, опустив глаза, нахмурившись, — соображал что-то. Потом снял очки, потер глаза ладонью и глянул в мою сторону. Я отвернулась. Я вообще никогда не могла спокойно смотреть в эти глаза — особенно когда он снимал очки, а теперь и подавно. Такие яркие и умные глаза. Он всегда вел себя легкомысленно, но глаза выдавали. Глаза и еще его комната с книгами от пола до потолка, с рабочим столом, который имел не соответствующий возрасту хозяина честный трудовой вид, а когда открывалось окно, листы разлетались и их то и дело приходилось прижимать массивным «Лингвистическим словарем». Особенно мне нравилась настольная лампа, привинченная к столу, — ей можно было свернуть шею и она терпеливо сносила эти издевательства. Мне всегда нравились окружающие его предметы. Но самым замечательным в его доме было гаргантюэлевских размеров зеркало в прихожей — в резной деревянной раме, тусклое и глубокое. Он мог войти в него целиком, не пригнувшись, и я все время боялась, что он когда-нибудь так и сделает.


В тот день я уходила, а он стоял боком к зеркалу, засунув руки глубоко в карманы куртки, и говорил:

— Что может быть сказано, должно быть сказано, об остальном следует молчать. Шестой тезис Витгенштейна.


И я сделала вид, что не понимаю, о чем речь.


Итак, я отвернулась и лизнула известку. Кальция, что ли, не хватает? А он стал задавать вопросы Соньке. От каждого вопроса шерсть у меня вставала дыбом.

— Соня, — сказал он, — вы с Мартой давно здесь живете?

— Всегда, — подумала я и сказала она.

— А где твои родители?

Я отключилась. Лучше, если она скажет сама. Так будет точнее. Зря, конечно. Она заплакала, несчастное дитя, и стала повторять:

— Не знаю, не помню. Я их помню, а где они и почему я здесь — не помню, не знаю.

Я вышла на крыльцо. На светлом ночном небе черные стрелы чертили простейшие геометрические фигуры. Квадрат, треугольник, круг. Квадрат, треугольник, круг. О, вот конус появился. Но тут же дрогнул и погас, незавершенный. От первого квадрата отделилась стрела и направленно пошла вниз. Я прижалась к стене. Стрела мягко вошла в землю, и земля стала набухать водой. Потом полез зеленый горошек, оплетая перила крыльца, зацветая, отцветая, выбрасывая стручки, которые тут же созревали и лопались. Я оборвала стебли зубами и все затоптала. Очень надо. Огородники чертовы. Хотя грех жаловаться, мне-то вообще со всем этим очень повезло, нашла же я эту дыру между временем и временем (Гай Юлий, так можно сказать, — «между временем и временем»?), обустроила ее, и все стало так, как я хотела, а стрелы с неба можно и потерпеть. Я всегда успеваю увернуться, а Соньке, по правде говоря, вообще ничего не грозит, хотя она об этом и не подозревает. Самое трудное было — вытащить его сюда, провести по этой дороге. Большая все-таки удача. Но не добыча. Он никогда не будет ничьей добычей, а то, что он пошел по этой дороге — так это потому только, что увидел в холсте и надписи знак, а не приказ.

«Ну, ладно, — сказала мне третья, не я, Марта, и не Сонька, а та невидимая третья, которая нас объединяет, — тогда зачем все это, зачем я затеяла этот зоологический маскарад — для того, чтобы самой умной оказалась какая-то собака?» «Какая-то! — возмутилась я. — Ничего себе, заявочки! Не какая-то, а единственная в мире собака, а вы все только люди и все — как Сонька — инфантильные, маленькие, ничего не соображающие. А я — собака, у меня нюх, и я чувствую кое-что из того, что вам и не снилось. Когда-то давно Гай Юлий сказал мне, что не знает, что случится завтра, а тем более через год. Теперь будет знать. Он будет читать книжки и разговаривать со мной. Не с Сонькой же ему разговаривать. А больше здесь никого нет».

Гай Юлий стоял у плиты и сосредоточенно перемешивал картошку.

— Соль надо? — спросила Сонечка из-за спины.

— Солил, — сказал Гай Юлий и зажмурился. Перед глазами поплыли белые круги.

— А перец? — спросила Сонечка.

— Перец надо, — он оглянулся, посмотрел не нее, протягивающую перечницу, и сказал: — Фиг с ней с картошкой. Консервы какие-нибудь есть? Есть? Складывай в сумку. Хлеб есть? Бутылка для молока есть? Все тащи сюда.


Они вышли на крыльцо. Марта лежала у порога и смотрела на них снизу вверх.

— Пошли назад, — сказал Гай Юлий.

Марта поднялась, и он услышал:

— Ты не знаешь дороги.

— Я — знаю, — произнес он. — И эту дорогу, и все остальные.

— Ты погибнешь, — сказала Марта.

— Да никогда в жизни, — улыбнулся Гай Юлий и поправил ремень сумки на плече.

— Ночь, — сказала Марта. — Подумай головой, ночь же на дворе, что за упрямство.

— Ты пойдешь со мной? — спросила Сонечка и положила руку Марте на голову. Собака дернула головой и отвернулась.


Гай Юлий и Сонечка пошли к лесу. На небе зацвело коническое сечение, и тут же он почувствовал толчок в спину. Это Сонечка, тринадцатилетняя девочка, свалила его в какой-то колючий куст и сама упала рядом, закрыв его голову жестким кольчужным рукавом.

— Все? — спросил он, спустя минуту.

— Все, — сказала Сонечка. Они одновременно посмотрели в сторону дома. На том месте, где стояла и смотрела им вслед Марта, блестела под луной вода, и из нее выбивался и полз по перилам крыльца зеленый горошек.

Андрей Краснящих