/Донецк/
Совсем как боги
Валина мама (болит-болит-болит!) жила в двух агрегатных состояниях: в пуговицах и без. Она всегда шилась. В голубое, в «морскую волну», в «бирюзу», в осеннюю траву. Юбка — чуть за колено. Пиджак— обязательно в талию, но чтобы под блузку, под «кружавчики». Пуговицы покупала в командировках и на отдыхе. Волшебные янтарные, с застывшими внутри жуками, или металлические, с чеканным профилем горского князя. Были еще красные, в виде двух вишен. Валя говорил, что больше похоже на жопу макаки-резус. Но тогда он был подростком, ему все было похоже на жопу.
Валина мама работала в отделе кадров горисполкома. Это такая постоянно средняя величина. Уже не в грязи, но еще не в князьях. Голос у нее был как у нашей физкультурницы. На первый-второй рассчитайсь! Стриглась всегда коротко. «Халу» на голове не признавала категорически. Считала ее архитектурным излишеством.
В «пуговицах» Валина мама была женщиной на все времена. В пуговицах она была строгой и везде уместной. В комиссии ОБХСС на молокозаводе, в рейде санстанции на рынке, на открытии слета клубов авторской песни.
О ней говорили «харчит людей». Ест значит. О ней говорили, а я собирала-собирала все эти сплетни и слухи, чтобы быть вооруженной в борьбе за надкусанного и едва живого Вальку.
Без пуговиц она сербала, ела руками, смачно отрыгивала, передвигалась по дому в рейтузах в нежный голубой горох (сильно затиралась между ногами) и в атласном, тоже шитом, розовом лифчике (все, потому что, свои).
Это была жизнь, «когда никто не видит».
«Жизнь, когда никто не видит» — это Первый Валин текст. Первый успех. Слова, произнесенные со сцены. Такое понимание было в зале, такое единение с этими рейтузами. У каждого в доме жила своя женщина без пуговиц. Просто никто не решался вывести ее на сцену. Свою было жалко. А Валину маму нет.
Она рухнула в инсульт на пятом году Валиного успеха. Пришла в театр. Валя сам ее пригласил! Сам! Ну как же! Родной город гения. Валя не любил здесь представляться. И брезговал, и чтобы не привыкали. И чтобы не затягивала провинция.
Он и так считался местной достопримечательностью. И каждый таксист, называя его Валентин Михайлович, мог показать наш дом, наш этаж, нашу школу и кружок авиамоделирования, который непонятно зачем существовал на Валины пожертвования.
Валя был как София Ротару. Поэтому он не пел в Ялтинской филармонии по субботам. И по воскресеньям, конечно, тоже.
Спектакль, на котором свекровь рухнула в инсульт, был мозаичный. Склеенный хорошей музыкой и декорациями из трех Валиных книг. Валя выходил на сцену в кепке, потом менял ее на бескозырку, потом — на шапку-ушанку. Он купался в собственных текстах. Тонул, захлебывался, выплывал на мель, в двух местах парил. Возвышался даже. По морю аки посуху. В рецензиях писали: «Как Бог». Но разве можно быть Богом только в двух местах?
За пять лет Валя привык к тексту. Слова не давили, не натирали, не душили. Слова были забавными и домашними, как штаны с надутыми коленками и…
…рейтузы, пуговицы, история о секретаре горкома, который обращался к согражданам «дети мои». И в ЦК думали, что он хочет выйти из партии в монастырь. А в городе знали: кобель. Такой был знатный кобель, что не врал. Дети — его. Когда секретарский маразм стал крепче, чем партийная дисциплина, дедок взялся составлять списки: когда, с кем и сколько. Попасть в список было выгодно. Но открывалась правда. Учащались случаи домашнего насилия: пенсионеры били пенсионерок. Соседки среднего возраста били друг друга. Задвигалось все: даже квартирная очередь. В приемной толпились женщины с фотографиями разных— от седых до трехкилограммовых— детей. Своих секретарь не бросал. Пристраивал согласно градусу прошедшей любви и пожеланиям отпрысков.
Валя заканчивал этот монолог словами. «Так я попал в МАИ». И натягивал на глаза кепку.
Обычно в этом месте зрители аплодировали. Наши — сидели тихо. Поэтому было хорошо слышно, как мой дед встал и сказал: «Ах мудак! Ну мудак!».
Свекровь тоже хотела встать. Но не смогла.
Дед забросил ее на плечо. Кто учил в институте «медицину», знает: есть такой удобный способ носки раненых. При инсульте, конечно, не желательно, чтобы голова раненого болталась внизу. Но, во-первых, никто ж не знал, что ее хватила кондрашка. Мы с дедом даже не рассчитывали, что она лишится рассудка, дара речи и возможности самостоятельно передвигаться. Думали: обиделась и назло упала в обморок.
Что «во-вторых», я не знаю.
Инсульт был не тяжелый. Молчала и лежала свекровь не долго. Моя злость не успела уступить место жалости. Я с ненавистью мыла ей задницу, полы и варила бульоны.
Возвратилась к нормальной жизни она со словами:
— Видишь, как хорошо, что у тебя был выкидыш!
Ему еще в юности, кажется, цыганка-дура нагадала большую любовь. Он посмеялся и забыл. Был счастливо женат, бездетен. Для него, выросшего среди многочисленных сестер и братьев, это скорее было удачей, чем разочарованием. Во всяком случае, проблема наследника его беспокоила мало. А для жены его эта легкость была и наказанием, и наградой. Она хотела детей страстно. Но он в эту страсть не вникал.
Он вообще не вникал в страсти.
Почти сорок счастливых лет он пытался делать свое дело. Вкладывал в него все, что мог. Был резок, вспыльчив, плохо сходился с властью. Однажды плюнул на все — уехал. Но за границей его не отпустило.
Напротив. Здесь открылись возможности, о которых он раньше не думал. Появились люди, деньги. Многое оказалось если не легким, то вероятным. Он верил в себя. Он видел себя только в деле. Вопросы времени и ресурсов уже не были такими острыми. У него получалось.
Меньше, чем говорили коллеги, но больше, чем он мог рассчитывать.
Нервный и жаждущий результата сейчас и немедленно, он был ленив и спокоен со своей женой. Она быстро старела, но у них у обоих хватало сил на снисходительность и крепкую дружбу. Возможно, жена хотела чего-то большего. Но у него не было: ни для нее, ни для кого-то другого.
А потом появилась эта женщина. И всё в этом явлении было — все, что он считал верхом пошлости: Париж, кафе в квартале Монпарнас, ее духи, ее сумка, ее сбивчивый рассказ о муже, о его бизнесе и детях, которых у нее, кажется, было пятеро.
Все это было ему не интересно. Странным же было ощущение тяжести, которая опустилась на ноги. Как будто что-то придавило к земле ступни. И у него совсем не было сил идти.
Он сказал: «Ноги почему-то отказывают». И засмеялся. Ему на самом деле было смешно. И ситуация, и тетка эта, и ноги без сил. И необыкновенная легкость. Его не смущало несоответствие: там тяжесть, тут — легкость. Было понятно: единство и борьба противоположностей. И еще было понятно, что уже все пройдено. И нет ничего впереди. И позади пусто. Только здесь и сейчас.
Он смеялся и видел себя маленьким. Таким, каким бы не мог себе запомниться. Но это было не страшно, а тоже — смешно.
Она, эта женщина, смотрела просто. Как будто ничего более естественного, чем старый, лысый, хохочущий в кафе на окраине Парижа мужик, вообще не бывает на свете. Она, эта женщина, что-то сказала. Что-то хорошее о нем. Но даже если бы и не сказала…
Сразу стало ясно, что многое до нее было пустым и половинчатым. И он сам тоже.
Но в один момент стал целым. Это было удивительно счастливо, но — плохо.
Он пытался все это называть потом разными словами, чтобы испортить. Он говорил «свалилось на голову», он говорил еще «нам этого не нужно», еще говорил, что ненавидит пошлость, а это именно пошло и никак иначе.
Она, эта женщина, соглашалась. Пожимала плечами. Качала головой. И он ловил себя на том, что тоже. Тоже пожимает плечами и тоже качает головой.
Жена сказала ему, что готова уйти. Коллеги предложили «закрыть лавочку»: остановить процесс и дело. Всем и ему самому было очевидно, что паровоз приехал к конечной станции. И дальше пути нет. Поле, бездорожье, безденежье, скорее всего, работа на чужого дядю, дети… Пятеро, кажется.
И был момент. Был момент, когда он подумал: «А и черт с ними со всеми. Куплю сапоги, ружье, собаку… Буду жить». И в этом «буду» он, конечно, видел ее, эту женщину. И ей не требовалось ни отдельного глагола, ни местоимения «мы».
И нет, она не была его отражением. Хотя многим так казалось. Но у них была другая формула: Она была им, а он был ею. Такое вот мещанство.
Жена советовала ему навестить психиатра. Потому что в сорок лет такие страсти грозят не только распадом семьи, но и распадом личности. Жену было жалко. А себя нет.
С тех пор, как он встретил эту женщину, ему никогда не пришлось себя пожалеть. Не было необходимости. А когда он с ней расстался, то сразу разучился жалеть других.
Расстался. Расстался. Расстался. Потому что…
Жену было жалко. А дело вообще не двигалось с места. И она, эта женщина, ничего не говорила. Ничего не говорила о разводе. О его разводе, о своем. Ничего. Носила фамилию мужа и встречалась с ним, с мужем, на курортах. И, казалось, вообще не собиралась ничего менять.
Он хотел у нее спросить, почему. Но испугался.
А она, эта женщина, расставания не приняла. Она как будто точно знала о нем: никуда не денется. И о себе как будто точно знала. Не денется.
И тогда Он взял ее в свое дело. И нарочно, нарочно ею рисковал. Посылал в Россию с сомнительными поручениями. Пару раз ее даже «закрывали». Но муж платил, выручал, вывозил, прятал. Муж раздражал.
Он ревновал к мужу мучительно, потому что сам бы так никогда не смог. Ревновал мучительно, но верил без оглядки.
И нарочно держал дистанцию. А ей, этой женщине, было как будто все равно. Она никуда не исчезала, не убегала, не хлопала дверью, не вешалась на шею, не требовала объяснений. Была и была.
Жена плакала по ночам. А он уставал сильно, пил снотворное, но сквозь сон — без вины — слышал: плачет.
«Пройдет, пройдет», — шептал он и гладил жену по седым волосам. Она не соглашалась: «Это никогда не перестает».
И фраза эта его злила. Он знал, откуда. Когда-то он учился много и хорошо. Он знал эти боженькины слова: «долготерпит, милосердствует, не ищет своего, все покрывает, всему верит, всегда надеется…». Он не хотел этих слов и этих сравнений.
Когда жена плакала, он понимал, что удачно избежал ловушки. Что чудом не стал, как все, что судьба его — другая. И он почему-то грозил кому-то в потолок.
Но даже тогда, когда грозил, знал: был момент. Один раз за всю жизнь. Или вместо жизни. Или просто слабость.
Но он ее победил. Вообще, если разобраться, всех победил, всех в России построил, со всеми посчитался, стал, кем собирался стать.
И она, эта женщина, его все-таки бросила. Когда он мыслил рационально, то всегда знал, что так и будет. И вот бросила. Умерла.
А момент остался. Только он и остался. Как реальность, данная в ощущениях.
И в этой реальности он думал о том, что был готов дать ей свою фамилию. И тогда, наверное, она легла бы в землю позже, и не под стену, а где-нибудь на деревенском кладбище, под крест, рядом с ним. Владимир Ульянов. Инесса Ульянова.
И все было бы по-другому. Везде. Вообще везде.
И дети, пять, кажется, а может быть, и шесть, приходили бы их навещать.
Паша Михайлов сказал: «Убрать вот эти погончики десятилетней давности с пиджачка — и все у вас будет модно. По-человечески…
И все засмеялись.
«Погончики» были в ответ. В ответ на вопросы Кати.
Их было много: зачем людям платья из обоев? Все ли обои подходят для коллекции или их надо специально заказывать? Можно ли оклеить квартиру тем, что остается после дефиле…
Катя сама нарвалась. Она хотела унизить Пашу Михайлова. Это очень простое желание. Унизить, чтобы возвыситься.
Утерянный суффикс. Ся. Все дело в нем. Утерянный или лишний. Как хотите…
Погончики. Пиджачок. Такая была бедность тогда… Такая бедность. Ею одной определялись все желания.
Есть, например, хотелось. Батончиков шоколадных. Все казалось, что они кончатся, а Катя так и не попробует.
А тут— Паша. Модельер. Бывший машинист паровоза. Работал в настоящем депо. А Катя Измайлова училась. В художественной школе. Потом в училище. Потом в текстильном институте. И все это, как дохлая ворона эстонцу, «нне при-ккоди-ллось».
А надо было работать в депо! Надо было догадаться! Если все заказчики — бывшие водители паровозов, то зачем им Катя?
Все смеялись. И Катя — тоже. Хохотала. Оглаживала рукой погончики, вертелась, подмигивала кому-то. Думала, что красивая. Думала, что легкая, умопомрачительная.
А на самом деле была толстая. Это через десять лет только выяснилось. И то — случайно: старые фотографии. Катя себя не узнала. Подумала: «Кто эта бойкая бабенка?»
Погончики. Пиджачок. Ага…
«…И очёчки эти… Может, лучше линзы? — еще сказал Паша Михайлов. — Ну очень запущенный случай… А на пластику точно денег нет?»
Это уже не при всех. Это — на прощанье. В улыбке. В красивых и модных фарфоровых зубах. Спасибо.
Потом Кате сказали, что он — «пидор, но косит под би». Что в любовниках у него — министр, министерская жена и министерский сынок. Все — по разным ведомствам. В постели не пересекаются. Но дружно делают одно дело. Двигают. В большую моду.
А на самом деле у Паши Михайлова была очень пьющая мать-портниха, младший брат-гонщик, сестра-модель и коза по имени Матильда. И вопрос у Паши всегда стоял остро и однообразно: либо мать в денатурате, либо брат — на зоне, либо сестра — на панели.
С Матильдой было проще. Потому что все козы для пьющих людей — примерно на одно лицо. Даже если это козлы.
Когда очередную Матильду переезжал поезд, Паша Михайлов просто покупал новую. Мать разницы не замечала. На козу у Паши деньги были всегда, а на ткани — нет. Сначала подбирал лоскуты за матерью, потом шил из материалов заказчика.
И все это тоже выяснилось только через десять лет.
А тогда Катя Измайлова написала статью «Жуткие розочки Паши Михайлова».
Все снова смеялись.
Паше тоже пришлось. Он смеялся. Так смеялся, что уехал в Питер. С одной стороны, не Михайловское. А даже наоборот. С другой, в Питере не было знакомых министров. И принято было носить вчерашнее. Или даже позавчерашнее.
Паше приходилось ездить. Туда-сюда. На паровозе, который он мог бы водить сам.
В жизни Паши Михайлова не было места Кате Измайловой. У Кати Измайловой тем более все прошло и забылось.
Погончики. Пиджачок. Забылось. Висело в шкафу. Выбросить было недосуг. Отдать — некому.
Встретились в клубе. По логике это должен был быть клуб железнодороджников. Но какая нынче логика?
Паша сидел в углу. Блестел и переливался. Плакал. Бормотал что-то. Выкрикивал:
«…Ничего не знаю. Если бы только мне сказать… А как сказать… Сопли, что ли… В горле стоят. Я ж не маленький. Мне не надо конфетку. Мне — жить. Мне жить… Как же… Все отдам. А кому? Ему? Ему не надо. Подержи меня… На руках. Посади на колени. Я буду послушный. Мне не к кому и не за что… Кому кричать? Кому вслед? Убью…Убьюсь…»
А увидел Катю, улыбнулся: «Ты та самая сука? Хорошо выглядишь».
Узнал. Подтянулся. А Катя его не узнала. Не захотела.
И некому было перевести стрелку, чтобы их пути сошлись. Или чтобы сошлись не пути, а поезда. И чтобы бух-бах-катастрофа, она же катарсис и смысл. И дружба навеки.
Но — некому. Все водители паровозов ушли в Дольче. А некоторые в Дольче и Габбану.
Катя отвернулась от Паши. А он ей прямо в затылок: «Все мужики — сволочи. Скажи?»
Конечно, сволочи. Тут без вопросов. Сволочи. Особенно если губы — лезвиями. Не губы, а так — ерунда, жесткость сплошная. В поцелуях— сложно, а в телевизоре — даже ничего, стильно. Мужественно. Но подбородок все равно — ящерицей. Узкий. И спасибо, что не зеленый. Но каменный. Яшмовый. Холодный.
Губы и подбородок. Еще дыхание, которое трудно отпустить. Всего восемь часов в неделю. На работе не считается. Там он не Кате дышал. А всем. Дышал, говорил, думал. Всеобщее достояние. Гордость нации. Таких раньше торжественно закапывали под кремлевской стеной.
…Но восемь часов дыхания. Целых восемь— Кате. Остальное жданки.
«А жданки — выждались!» — сказала Катя.
Сказала и ушла с телевидения. Все думали — в монастырь. А она — в учительницы. Рисования. Плюс кружок-факультатив.
Ушла в люди! Вместо записки оставила в редакции на столе заявление по собственному желанию.
Там, где все блестело и переливалось, Кати Измайловой больше не стало. О ней не говорили. Но «жуткие розочки» вспоминали.
Погончики. Пиджачок.
А Паша Михайлов отравился угарным газом. В непроданном почему-то родительском доме. У станции. В смерти блестки и переливы с него тоже сошли. И в строгом костюме он был похож на трудовика, который недавно рассчитался из Катиной школы.
Мать Паши на похороны не приехала: лечилась в Швейцарии. Сестра — тоже. Она не лечилась, но в том индийском штате, где сестра возвращалась к природе, принципиально не было ни телевизоров, ни связи. Брат сидел. Шептались, что с братом не удалось.
Зато удалось с министрами и министершами. Прощались с Пашей по-хорошему. Целовали в лоб. Некоторые норовили пожать руку.
А тот, у кого губы — лезвия, жена — из системной династии… Тот, у кого дыхания, если выплыть и остаться рядом, то только на восемь часов…
Тот, чьими ресницами была отравлена Катина кровь…
Тот, который ни разу! Ни разочка! Ничего такого ей и никогда, потому что «слова лгут»….
…Сказал не громко, но так, что всем-всем (министрам, капиталистам, телевизионщикам и всему международному сионизму) было слышно. Сказал не громко, потому что отчаяние — это окончательно, и кричать уже не имеет смысла. Сказал Паше Михайлову: «Любимый мой…
Погончики. Пиджачок.
Ну не смешно?
При Советах он заведовал складом музыкальных инструментов. Не мясокомбинат, но воровалось тоже хорошо. Легко. И люди все сплошь интеллигентные. Бедные, но ради «скрипочки для сына» готовые голодать на семьдесят рублей, откладывая двадцатку на переплату. Король любил их унижать. Такое наслаждение! Такое счастье было видеть, как эти грамотные суетливо краснеют, суют деньги, просят, лебезят. А он крученый был, скрипочки мог достать хорошие, не магазинные.
В конце восьмидесятых вообще расцвел. Братве сначала гитары импортные поставлял, потом машины немецкие стал гонять. Продавал той же братве. Вовремя сориентировался, бригаду крепкую-верную завел, чтобы, значит, в ногу со временем. За власть когтем зацепился. Одно время даже культурой заведовал. А потом уже всем — стройками, пароходами, железными дорогами, банками. Иначе как холуями вообще никого не называл. Это если вежливый был и в настроении.
А так вообще людей в упор не видел. Говорил, что у кого нет лишнего, тот — животное и должен жить, как животное. Жену где-то сгноил. Говорили, бил ее для развлечения. И прибил. Ну, или какой другой несчастный случай.
Три девки у него росли. Ганя и Регина — запуганные были, но брехливые. Инстинкт самосохранения кого хочешь научит. Бывало, приходит он домой, а у Ганьки — подружки, так он ботинки снимет, в башку ими запустит, за волосы всех потягает, матом обложит, а потом, довольный, и говорит: «Ну-ка, Ганька, расскажи, как папку своего любишь…» Та слезы глотает, но мурлычет: «Люблю, как никто и никогда». Брешет, конечно, но жить-то надо. Мы ему говорили, мол, зачем так с детьми. А он нам по их этой общей программе: «Рот закрой! Если ты такой умный, чего такой бедный? Бабло побеждает зло! На кишках твоих тебя ж и повешу». Ну, такое…
Девки его быстро замуж выскочили. Ганька за албанца местного, а Регина за одного из братков. А ей без разницы — от кого по морде получать: от папаши или от мужа. Лишь бы деньги давали.
А младшая его — Кирка — та с характером была. Ты ей слово, она тебе — десять. Ну, не успел Король ее толком запугать. Бизнес, то да се, закрутило. Росла, как сорняк в поле. Оно и на пользу. Она и бояться его не боялась, а потому и ненавидеть не начала.
К старости устал, к лести привык. Думал, что задница у него — цветок благоуханный, все выставлял ее для поцелуев. Дошел до того, что решил, будто сам по себе ценен. Без бабосов, недвижимости и всяких офшорок. Сказал: «Ну-ка, девки, налетай-забирай! Кто обцелует папочку получше, тому и достанется…» Ганька с Региной оттарабанили, как по писаному. А Кирка плечами пожала. Промолчала по факту. Он ей: «Я тебя в Африку голой пущу. Землю жрать будешь…». А она фыркнула и за француза вышла. Уехала.
Кент Королю говорил: «Остынь, не раздавай майно-то. А то сам голым в Африку. Без майна-то и власти ты что? Ничто!». А он — ни в какую. Пусть, мол, только пикнут. Это ж я им все — и унитазы золотые, и полы, Сваровским лепленные. Это ж я велик. Это ж ко мне по первому свистку все короли и прочие премьеры с прокурорами. Величие мое чтили и чтить будут! Стану жить налегке, как сыр в масле кататься. А зятья нехай побегают. Поприумножают. Пообслуживают мою счастливую старость.
И отписал Ганьке с Регинкой всё. Жить решил сначала у Ганьки. Со свитой.
А свита у него была — я вам доложу. Человек сто: массажистки, повара китайские, борцы дзюдо, спичрайтеры, он же сам ни бум-бум. В общем, всякие были. Нужные — ненужные. Для красоты, для тела, для дела… Я шофером у него работал. Как в запас отправили, так и пошел баранку крутить.
В общем, сто человек… Сам он — идиот буйный. И прислуга такая же. Ганька ему сказала: «Папаша, а давайте-ка поменьше народу в моем доме! Человек двадцать вам вполне себе хватит».
Как он орал! «Чтобы сдохла, чтобы ты выродка родила, чтоб ты повесилась на суку, чтоб земля тебя не носила, сволочь ты неблагодарная». Хорошо албанец в отлучке был, концерта полностью не слышал. Вот.
Наорался Король, наплевался, натопался — и к Регинке. А там — тот же компот. «Вы, папаша, ведите себя поаккуратнее, а не то…
Ушел он от них. Вроде как умом тронулся. Спрашивает меня: «А как это у вас летом так жарко? А где же ваши кондиционеры?» или «А воду вы фильтрованную пьете или откуда?».
А морда у него приметная была, в телевизоре намельканная, на плакатах всяких. Народ его знал и, мягко говоря, проклинал на чем свет стоит. Плюс денег нет. Кому нужен?
Подался к бомжам. Там своя стихия. Ходит наш Король, разговоры разговаривает. Уже не кажутся ему люди такими тварями животными. Но удивлять не перестают. То вещи не от Бриони — сюрприз, то удобства, не к столу будет сказано, не золотые, а так — яма в кустах. То зима настала, как обычно, неожиданно. А из крыши над головой — только теплоцентраль.
Жизнь, в общем, в него проникла. Такая, какая есть. Я ему предлагал к Кирке во Францию съехать. А он — нет. И знаешь, бросил я его. К столовке благотворительной пристроил и бросил.
Не смог. Потому как турист он в нашей жизни был. Не задружил ни с кем, не пригрел никого. Кент его помогал много. Последним делился, морду за него каждому чистил. Но к нему он тоже — никак. Вроде, знаешь, осознал, а вроде — и нету нас. А если и есть, то всегда должны. Мысли его новые поддерживать, бред руками разгребать. То голым побежит, то заговариваться начинает. А людей все равно — как через пленку видит. Или как кента — типа не помнит.
Дальше вообще криминальная хроника. Кирка про ситуацию прознала, приехала. Нашла папашку, отмыла, нарядила. И нет бы ему тут сказать: «Доця, давай начнем все сначала на твоей новой французской родине». Так он — типа ж сумасшедший, но уже нарядный и сытый — молчит, вроде не возражает в имущественных правах восстановиться, во всем на нее полагается. А бабы ж — дуры.
И Кирка тоже. Затеяла против сестер войну за майно. Они ей киллера заказали, сами перессорились, там и яд был, и порча, и поножовщина, натурально друг друга извели, через отравление и самоубийство. Браток, муж Регинин, под раздачу тоже попал. Погиб.
А Король только над Кирой и убивался, что ты… вроде даже по-настоящему чего-то понял. И от понимания этого умер.
Один албанец из всей семейки выжил. Сейчас дерганый такой. Ни детей не хочет, ни денег тестевых. Что рейдеры не забрали, то в приюты для бомжей отдал и в дом престарелых. Говорит, мол, слава Богу, мы до таких денег и до таких лет не доживем. И это не может не радовать.
А мне, знаешь, девок почему-то жалко. Хотя народ говорит, что так им всем и надо, но Королю все-таки симпатизирует больше.
Когда моя мама вышла замуж за папу, я уже была. Я ходила в детский сад, носила две тонкие косицы, упрямый взгляд и короткое платье в горох. Еще у меня были всегда приспущенные колготки, белые сандалии вместо правильных тапок в клетку, нелюбовь к молоку и время от времени — глисты.
Глисты в детском саду хотели иметь все. Это было модно. «Глистовые дети» приносили пять сменных трусов, каждые двадцать минут их водили мыть руки, а раз в неделю в спичечных коробках они приносили не какие-то обычные какашки, а настоящий медицинский кал.
Чтобы глисты поселились в организме, нужно было грызть ногти и «контактировать» с зараженными. Инна уже была среди них. А я нет. И это было очень обидно.
Пока я зарабатывала себе глисты, мама нашла папу. Воспитательницы детского сада называли его «неродным». И очень завидовали.
Когда папа повел маму знакомиться с родителями, я тоже уже была. Очень нарядная, в специальных белых колготках и голубом платье «на выход», с двумя «хвостами» и в новой шубе из меха натурального кролика.
Маме и мне все были рады. Особенно папина мама — бабушка Шура. Она вызвала маму в ванную, обняла и по секрету сказала, что кругом — колдуны. Для убедительности она взяла себя за волосы и сняла их. Так моя мама познакомилась с париками. Голова бабушки Шуры была совершенно лысой. Увидев ее, я подумала, что она — большая счастливица, потому что ей некуда вязать банты.
Бабушка Шура считалась сумасшедшей. Это было такое же постоянное явление, как погода, трехразовое питание, книги и поездка к морю в отпуск.
Иногда Шуру сдавали в дурдом. За побеги из дому, за уничтожение польской мебели, слив супов и бриллиантов в унитаз, за мгновенный обмен квартир с ухудшением жилищных условий всей семьи.
Если разобраться, вроде бы было за что. С другой стороны, лечить ее было уже поздно. И не очень честно.
Сумасшествие — удобный социальный диагноз. Гибкий.
Она считалась нормальной, когда забыла французский, заменила отца-сахарозаводчика на «беднейшее крестьянство», перестала понимать немецкий и отправила Гете в нужник…
…Когда заговорила «чувырлами» и стала фрикативно выдыхать «хородская булка», когда однажды надела фуфайку, отрезала волосы и поехала на шахты, когда она одна из всей большой семьи «с высшим образованием» знала, что такое митенки и фрикасе, когда она, читая Чехова, не заглядывала в книгу, а, прикрыв глаза, декламировала, почти пела — по памяти….
…Когда крестила всех попавшихся под руку еврейских детей и, выкрашивая губы предвоенным бантиком, ходила на «немецкие танцы» в клуб, а возвратившись, спала с мужем, бежавшим из фашистского плена красноармейцем Павлом, под кроватью…
…Когда уже после войны «спекулировала» мукой и сидела в «режимном заведении» в ожидании Павлуши, который поменяет ее, Шуру, а не муку, на союзнические сигареты…Когда купила у безногого попрошайки пистолет и держала его под матрасом «на случай», когда играла на гитаре и тонким, но выученным, вышколенным голосом пела блатные песни вперемешку с ариями из «Паяцев» Леонковалло…
Нет, тогда она не считалась сумасшедшей.
Ее сдавали в дурдом только тогда, когда бабушка Шура заявляла, что этот мир — заколдован. И другого объяснения у нее нет, но есть средства, чтобы бороться. Бороться с черными духами, которые время от времени вселяются в собственных детей, в мужа, в унитазы, в компоты и соленые помидоры. Злые колдуны иногда вселяются в каждого.
Мою судьбу после развода решали на семейных советах, потому что она «не лезла ни в какие рамки». Муж ушел от меня к другой женщине. Зато оставил мне свою восьмимесячную дочь Катю. И не надо спрашивать, зачем я выходила замуж за «дядю с ребенком»!
Мама сказала: «Надо отнести и положить ее прямо на порог их квартиры. Позвонить и убежать. Это их! Пусть забирают…»
Папина сестра Танечка сказала: «Это как же так? Это ж взять и просто так поломать жизнь молодой девке! Это ж взять и навесить!»
Папин брат Гриша согласился: «Одно дело хотя бы наполовину свое, а другое — вообще чужое».
Папа и дед Павел молча вздыхали. А бабушка Шура вызвала меня в коридор, скомандовала: «Бери ребенка, никаких колясок, будем делать ноги! Видишь, как оно? Вот как! А никто не верит! Заколдованные они, точно тебе говорю. Заколдованные…».
И мы убежали. Неделю ночевали у бабшуриных знакомых, людей странных, немытых, но добрых. Катькины штаны стирали у одних, сушили у других. Но гладить не гладили. Бабшурины знакомые были люди без утюга. А в конце недели мы ее окрестили. Катьку, а не бабу Шуру. Катьку и меня, если точно.
Свою дурную комсомольскую совесть я успокоила мыслью о том, что хотя бы раз в неделю младенцев надо купать…