Антология странного рассказа — страница 5 из 48



Каринэ Арутюнова/Тель-Авив/

Патриа либре

Мы проиграли, ребята!

Мы проиграли. Революция свершилась, все смешалось, — усталые барбудос, казненный Че, отрубленные руки Виктора Хара, переполненный стадион в Сантьяго, — свободу Корвалану! — мы не знаем, кто это, но это, безусловно, хороший, достойный человек, а тут и никарагуанские повстанцы подоспели, сверкая глазищами из-под повязок, — вот она, красная, краснее не бывает, кровь, вот пламенное сердце революции, эль пуэбло унидо, смуглые девушки в мини-юбках, маленький чилиец-марксист, впрочем, других мы и не видели, — дети Фиделя, внуки Фиделя, братья Фиделя, а вот и сам Фидель машет с плаката, — неистовый Фидель, добрый Фидель, мудрый Фидель, — полковнику никто не пишет, полковнику никто не пишет, потому что любовь во время чумы продолжается, и пролетарии всех стран объединяются в мыслимых и немыслимых позах, порождая новую общность, новую расу, первых свободных человеков Вселенной.

В советских роддомах, где же еще взяться им, краснокожим, курчавым, негроидным, всяким, — в советских роддомах с убогими зелеными стенами, старыми гинекологическими креслами с разодранной обшивкой, — упираясь ступнями в железные распорки, подобные причудливому пыточному механизму, выталкивают из себя цепкое семя бледнокожие дочери чужого рода, далекого племени, — выталкивают из недр своих почти инопланетян с нездешними глазами, с синеватой бархатной кожей, с махровыми обезьяньими пяточками, такими нежными на ощупь, будто влажные лепестки роз.

Хорхе, Чучо, Хавьер, Мигель, дружище, амиго, венсеремос, патриа либре, — помнишь ли ты общежития КПИ или дискотеку «У Пеле»?


Помнишь ли ты отважную русскую девушку (Катю, Наташу, Люсю), коварными маневрами отвлекающую недремлющую и неподкупную вахтершу, — и другую, не менее отважную девушку, свернувшуюся калачиком в огромном чемодане Вальдеса, — любовь в чужом городе требует жертв, — любовь, о любовь, — амор, истинный(ая) страстный(ая) амор требует риска, — честь и слава гуттаперчевым русским девушкам, которые, подобно цирковым артисткам, эквилибристкам и акробаткам, выпархивают из внутренностей саквояжа на девятом, десятом и двенадцатом этажах, — оле хоп! — прямо в объятия, в жаркие, заметьте, объятия горячих латинских парней.

Помнишь ли ты зиму, Воздухофлотский проспект, ветер, снег, — себя, идущего без шапки, в легкомысленном свитере и цветастом шарфе — ай, ми амор, — нет, так, — ай, миамор, миаморсито, — как страшно и как увлекательно быть чужим в этом странном холодном городе, среди этих «болос», — этих русских, таких спонтанных, таких непредсказуемых, темпераментных и флегматичных, таких дружественных и таких опасных, — ай, миамор, — помнишь ли ты подворотни с условными фонарями, потому что ни одна зараза не освещает твой путь, и ты наощупь пробираешься по обледеневшим ступенькам, — еще чуть-чуть, и за змейкой мусоропровода распахнется обитая рваным дерматином дверь.

Помнишь ли ты «борсч», водку, шерстяные колготы, — помнишь ли ты утерянный паспорт, — с этого, собственно, все началось — есть паспорт, есть человек, — нет паспорта — поди докажи, что зовут тебя Хорхе, Зое, Габриэль, Энрике, Хесус, — есть только растущая как на дрожжах щетина, раздирающий грудь кашель — тут помогает козий жир, — и улыбка от уха до уха, и что еще, миамор, — да, только она, любовь, которая жарче любой печки и одеяла.

Вожди мирового пролетариата на облупленной стене, чужие девочки, смело отхлебывающие из грязных стаканов, запах свинины, лаврового листа, душистого перца, свинины, перца и жареной черной фасоли — frijoles colados, — дух родины и дух свободы витает на общей кухне двенадцатого этажа.

И эти необыкновенные, читающие Лорку в оригинале, бегло говорящие по-испански — нет, думающие, живущие, танцующие, — удивительные девушки, готовые приютить, оправдать, защитить, прикрыть грудью, наконец…

Мама Лола — огромная, с папильотками в разметавшихся волосах, восседающая, нет, утопающая в глубоком кресле в самом центре города, — разве не настоящей матерью стала она тебе, друг Хесус? матерью, любовницей, женой, разве не согревала она тебя своим щедрым телом — да, перезревшим, да, совершенно монументальных форм, но разве не головокружительным, не страстным, дьос мио, разве не испепеляющим дотла, не прожигающим насквозь, не…


И маленький мальчик Алеша, уже никто не вспомнит, чей сын, — общий, общий сын — мамы Лолы и всей кубинской революции, кубинской, сандинистской, любой, — в сползающих с оттопыренного пупка трусах, носится он по комнатам, льнет ко всем, обхватывает темными ручками, — лепечет на новоязе, вставляет терпкие словечки, от которых заливаются краской бородатые пятикурсники и даже один аспирант, то ли боливиец, то ли перуанец, наведывающийся к маме Лоле по старой дружбе и доброй памяти.

И бесконечные очереди, — за оскопленными куриными тушками, рахитичными нечистыми яйцами, — за сахаром, колбасой, кусочком масла и сыра, кусочком масла и белого хлеба, кусочком хлеба и чашкой кофе, — да, помнишь ли ты бурый кофейный напиток и добрую Валечку, сметающую крошки с поверхности пластикового стола? Добрую Валечку в грязноватом фартуке и ярком, слишком ярком утреннем макияже.

Помнишь ли ты это удивительное ощущение единения, братского плеча, — там, за бугристыми, исступленно отвоевывающими место под солнцем взмокшими тетками — чудо чудное: девочка в меховой шапке-ушанке улыбается тебе сквозь заснеженные ресницы, девочка любит Лорку и Маркеса, это не подлежит сомнению, — мне яйца, десяток и еще десяток, пожалуйста, — и этот взгляд из-под мокрых ресниц, и жесткий толчок в ребро от жабоподобной мегеры в сбившемся на сторону пуховом платке.

…Verte desnuda es recordar la tierra.

La tierra lisa, limpia de caballos…1

Federico García Lorca

Зеркало

Еще только стали избавляться от табелей успеваемости и прыщей, а уже вот она, взрослая жизнь, началась. Распахнулся занавес, и на подмостках вместо привычной мизансцены, такой многообразной в своей однотонности, — новые лица, голоса — привычный мир закончился, для кого раньше, для кого позднее, кто-то проскочил, вырвался вперед, кто-то задержался на старте, а там уже выпрастываются из школьных воротничков, из пузырящхся изношенных до лоска коричневых брюк колени, локти, шеи, ключицы, кадыки — мы уже начались, — у стойки школьного буфета, хватаясь за подносы с потеками яблочного повидла, в пролетах между этажами, между контрольными по обязательным и второстепенным предметам, по одному, в затылок, выходим, ошалевая от безнаказанного, уклоняясь от опеки, мальчики и девочки выпуска… года, строем маршируем мимо закопченных домов, проваливаемся на вступительных, уже через год, повзрослевшие, сталкиваемся лбами на похоронах «классной», — или через пять? — десять? — вот и Юлька Комарова — она уйдет первой, — ломкие ножки без единого изгиба — смешные ножки-палочки и ясные, слишком ясные глаза, нельзя с такими глазами, — нельзя с такими глазами любить взрослых мужчин, моросит дождик в вырытую могилу, и земля уходит, ползет — глинистая, комьями впивается в подошвы, обваливается, крошится, разверзается.

Зато та, другая — третий ряд у окна, четвертая парта, — красные щеки, пуговки с треском отскакивают от тесного платья — нянчит троих, таких же щекастых, крикливых, кровь с молоком, — со школьной скамьи — на молочную кухню: левую грудь Машеньке, правую — Мишеньке, потом переложить: Машенька сильнее сосет, а Мишенька так себе, сосет и левый кулачок сжимает, будто насос качает, а сама и девочкой не успела побыть — жиропа, хлебзавод, булка, пончик…


Вот и дорога в школу, припорошенная лепестками астр, георгин, махровых, сиреневых, бордовых — там, на углу — прием стеклотары, а чуть дальше, за девятиэтажкой, я всегда останавливаюсь — там живет некрасивая девочка, — на углу стоят они, взявшись за руки, раскачиваются как два деревца, никак не разомкнутся — старшеклассник, совсем взрослый, и девочка эта, от некрасивости которой что-то обрывается внутри, — точно птенец, тянется клювом, осыпает мелкими поцелуями его прыщавое лицо— выросшая из короткого пальто, в войлочных сапожках, самая удивительная девочка, моя тайная любовь, мое почти что отражение.

А в мае тропинка эта между домами становится особенно извилистой, запутанной — все укрыто белыми соцветьями, говорят, это цветет вишня, вишня и абрикос, абрикос и яблоня; первый урок — физкультура, можно не идти, второй — геометрия, ненавижу, ненавижу — я ненавижу все: спортзал, запах пота, огромную грудь математички, шиньон и сладковатый душок — комочков пудры, утонувших в складках шеи, — я ненавижу кройку и шитье, и выпечку «хвороста», — я люблю сидеть у окна и листать книжку и рисовать глупости.

Я перетягиваю грудь обрывком плотной материи и бегу во двор — там крыши, деревья, гаражи, на мне брезентовые шорты и полосатая майка; стоя у зеркала, я медленно разматываю ткань — медленно, наливаясь восторгом и отчаяньем, там, в зеркале, — мой позор и моя тайная гордость, моя взрослая жизнь, мое пугающее меня тело, оно всходит как на дрожжах, меняет очертания, запах, превращает меня в зверька, жадного, пугливого, одержимого.

Это завтра я буду мчаться, опаздывать, кусать до крови губы — я буду честной, лживой, наивной, блудливой, всякой, любой — я буду бездной и венцом творения, воплощением святости и греха.


Это завтра. Сегодня я еще одна из них— взлетаю на качелях, долетаю до крыш, размахиваю руками, изображаю мельницу, вкладываю пальцы в рот, но свистеть не получается, жалкое шипение — уйди — он сплевывает под ноги, и толкает в грудь с непонятной мне ненавистью, и останавливается, сраженный догадкой.

Я ненавижу лампы дневного света, запахи мастики и хлора, я не люблю женскую раздевалку, потому что все голые — смеются, переговариваются, — и все у них взрослое, настоящее, без дураков — округлые животы и темные лохматые подмышки и треугольники, и они ничуть не стыдятся этого и не страшатся.

Люблю переменку между пятым и шестым, потому что уже почти свобода, потому что напротив — седьмой «А», можно пробежать мимо и увидеть одного мальчика с такими глазами, совершенно особенными, а еще я люблю, когда окна распахнуты в почти летний двор, и ветерок гуляет, ветерок шныряет и белые комочки, любовные послания порхают, переполненные предгрозовой истомой, жарко, тошно, смешно и уже как-то совсем несерьезно, и училка расстегивает пуговку на груди и, закусив губу, смотрит куда-то вдаль, поверх наших голов, поверх таблицы Менделеева, а потом откашливается и обводит класс шальным взглядом.

Бустанай