/Рига/
Золотые туфельки, круг, любовь
Выбравшись, он минуту лежал неподвижно, словно окоченевший, не дыша, боясь раскрыть рот и глаза, — пока хватало воздуха; сжатые губы разомкнулись, в ноздри ударил непристойный смрад, губы ощутили тошнотворный вкус дерьма. Удар, словно бомба взорвалась, он поспешно закрыл рот, задержал дыхание, только стало еще хуже: вонь была уже внутри него, казалась его составной частью, словно расползающаяся плоть, гнойный нарыв, вонь пропитала каждую мышцу, каждое ее волоконце, клеточку.
Его вывернуло.
Блевотина смешалась с дерьмом, но вонь от этого не усилилась, даже напротив — уменьшилась, оказалась, верно, закупоренной носоглотка, действительно, стало легче, можно было попытаться встать на ноги.
Он обтер лицо и руки, остальное чистить не имело смысла, с одежды капало.
Утонуть в отхожем месте, какой ужас.
Как бы красиво было сгореть.
Ах, всем так хочется сгореть, это так романтично.
Уходя, он вспомнил: в зале танцевала только одна пара, они держались хорошо, хотя дело шло уже к утру, только уголки губ уже опускались и глаза покраснели от бессонной ночи и табачного дыма, кто-то играл на аккордеоне, протяжно, щемяще, сбиваясь, останавливаясь и начиная заново, его одолевал кашель, он старался с ним справиться, звук инструмента вибрировал тогда в согласии с дрожью тела, у музыканта лицо было белое, как одежда, матовое, как одежда, как одежда, прозрачное, глаза прикрыты, в зубах потухшая папироса; пара танцевала, у нее были золотые туфельки, в самом деле золотые, каблучки вспыхивали, когда скользили мимо ночника, кем-то поставленного на пол, мимо четырех свечей, язычки которых вот-вот потухнут, ее шаль соскользнула с плеч, наплывала волна теплых запахов, в глубоком вырезе мелькала выпуклость груди, и нельзя было не смотреть на руку мужчины на ее талии; танцующие глядели через плечо друг друга глазами, не видящими ничего, надо было закричать, чтобы прекратить все это, остановить это магическое кружение по залу, это блуждание в тумане, не может ведь это продолжаться вечно — да взгляните, взгляните же на меня! — но тщетно. Острые, темные силуэты в свете лампы, синеватые, сизые тени в дымовом тумане возле окна, черное, сизое, черное, сизое, золотая искорка на полу, наваливается и отступает теплая волна запахов.
Он уже и не знал, к кому ревнует — к мужчине? к женщине?
Ушел.
Вот так и было — от зала к отхожему месту.
Круг замкнулся. Круг? Где тут конец, где начало.
Вспомни, ты позволяла себя ласкать. Да, именно позволяла, ведь мои ласки оставляли тебя совершенно безразличной, может быть поэтому я так старался тщетно отыскать в себе хоть крупицу мужественности, ведь ты была такой красивой, лежала, закрыв глаза, рядом, серебряная, спокойная и прохладная. Ни мелкой ряби на твоем теле, ни дуновения ветерка, озерное зеркало, и я тоже прикрываю глаза — чтобы не видеть отражения своего лица, по-дурацки напряженного; я хотел, желал, нет, желал желать, ладонь нащупывала всякий изгиб, впадинку, бугорок твоего тела, каждую шероховатость, волосок, изменение кожи на кончиках грудей, влагу и сухость, легкую пульсацию крови и медленные удары сердца, я так старался, я так желал желать.
Только на мгновение, когда я представил тебя с твоим другом, я даже ощутил запах его кожи и соленость пота, во мне что-то возникло. Увы, я не удержал его образ надолго.
Мы заснули, Анна.
Но я же не из дерева, не деревянный я, любите меня, любите.
Из автобиографии.
Родился 5 декабря I960 года в Лиепае. Отец с семьей не жил, мать — журналистка, умерла в 1988 году. Окончил 18-ю среднюю школу города Лиепаи, в 1979 году поступил на факультет журналистики Латвийского государственного университета. В 1983 году учебу бросил. Невоеннообязанный по состоянию здоровья. С 1983 года работаю внештатным корреспондентом нескольких республиканских газет.
Было унизительно — тащиться по улице замаранному, мокрому, смердящему, допускать эти взгляды редких утренних прохожих— ухмыляющиеся, осуждающие, недобрые. Пришла в голову мысль — в какой-нибудь подворотне раздеться вовсе и побежать, бежать по рижским улицам, как Гантенбайн, бежать гордо и свободно, с поднятой головой, равномерно дыша, чтобы сырой утренний воздух смыл вонь, чтобы глубокое дыхание прополоскало легкие, чтобы… Нет, это было невозможно, не хватало смелости, да и не хотелось бросать совершенно новые джинсы, их еще можно было все-таки выстирать.
Дома, под душем, он долго подставлял свое тело под струи горячей воды, клокотали трубы, воздух становился парным туманом, расслаблялись напряженные мышцы, расслаблялась напряженная воля, в глазах слезы, прочь все, грязное уплывало, грязное, непристойное, прочь, под землю, в темные и слизистые трубы канализации, по которым неустанно днем и ночью, ночью и днем текут, стремятся, несутся потоки дерьма всего города, обширная, гигантская сеть канализационных труб, повсюду, кругом под твоими ногами — когда стоишь в очереди за хлебом, когда занимаешься любовью — под твоей постелью, под больницей, где родился, прочь, в море! Обмывки, дерьмо, моча, гной и кровь, прочь.
Плоть становилась все чище, кожа впитывала, уже вдыхала воду, у нее уже появлялся запах, она пахла хлоркой, мылом, кожа стала упругой и эластичной, покраснела, немного дрожали колени и приятно кружилась голова, он погладил себя по груди, по животу, бедра были горячее воды, в памяти воскрес бледный аккордеонист, а после, непонятно почему, мать и старая дурашливая кукла.
Что расскажет автобиография?
В ней же не напишешь о старой дурашливой кукле, звали которую Кукл, у Кукла была деревянная, обтянутая грубой раскрашенной тканью голова, вечно печальная улыбка на лице, совсем как у Моны Лизы. Тело Кукла было набито ватой, шов на его спине он не распарывал никогда и верил поэтому, что внутри спрятано маленькое, теплое деревянное сердце и ночью его стук иногда можно услышать; спал он, крепко прижав к себе Кукла, и утром иногда оказывалось, что голова Кукла оставила на его щеке отпечаток грубой ткани.
— Смотри, я тоже Кукл! — говорил он тогда, важничая, матери.
Известное удивление вызывало анатомическое устройство Кукла. Кукл несомненно был «он», мальчик, но у Кукла не было крантика. У всех соседских ребят, с которыми он, голенький, играл на пляже, были, у мамы не было, она не стеснялась ходить голой при нем, но мама ведь была женщиной. Возникало подозрение, что существует еще какой-то третий род, с которым ему просто не удавалось еще встретиться.
Или поэтому улыбка Кукла была такой печальной?
Кукл и мама были лучшими друзьями в детстве.
Мама всегда была рядом, все понимала, заботливая, очень привычная, на маму можно было положиться, мама была честная, мама была эмоциональная: и плакала, и смеялась легко, раз в месяц бывала нервной, даже злой, но всегда извинялась — не обращай внимания, у меня просто месячные. Мама была его миром, и ее приятельницы из районной газеты тоже принадлежали этому миру, они тоже были хорошими и привычными, они болтали с ним, и шутили, и смеялись, а одна из них иногда плакала, другая же была раздражительной и обидчивой; тетя Лилия, тетя Сарма, тетя Элиза, тетя Таня. Со временем тетя Элиза и тетя Таня стали доверять ему и свои любовные невзгоды, и неудачи, и радости, но радости случались реже. Радости были такими же редкими, как и мужчины в этом мире. Мужчины появлялись и исчезали, были они большие и непонятные, пугали и будоражили одновременно, и именно вокруг них вращался мир.
Вымывшись, обмотав вокруг бедер полотенце, он опустился на диван и включил магнитофон. В чашке кофе, черный, ночь не спал, а утром надо сдавать очерк, надо работать. Послезавтра телевидение. После послезавтра встреча с чешскими журналистами. Бегом, бегом. И так всем хочется сгореть — в страсти, искусстве, огне. Не сгореть просто банально.
Музыка. Змеиный укус и томящая боль, ритм одиночества и несбывшиеся желания. И жажда любить.
К кофе напрашивалась рюмка коньяку, только одна, грамм пятьдесят, не больше. Работе не помешает, голова станет только ясней и легче, кровь побежит быстрее, чувства станут ярче, ассоциации богаче.
Жидкость неожиданно резко отозвалась в горле, горло было измучено блевотиной, но в желудке возникло ощущение приятной теплоты и ощущение чистого… О, прекрасно. Вторая рюмка пошла совсем легко.
Он рассмеялся. Свалиться в отхожее место — кому расскажешь. Кто поверит? В жизни такого не бывает. Произошедшее с ним представлялось странным, ненастоящим, как сон, утренний кошмар, после которого человек просыпается на чистых простынях в своей постели, освободившийся от мусора подсознания, счастливый.
Отложив сигарету, он быстро взял телефонную трубку и набрал номер, тот не отвечал.
Или они еще танцуют?
Счастлива ли ты, Анна?
Вспомни то утро в Юрмале. Мы сплавали до буйка, потом нагими лежали на песке, все трое, я сам свел вас, я радовался вашим телам, они были такие прекрасные, даже лебеди на побережье были не более прекрасными и белыми, они были прохладны от морской воды, пахли йодом и солью, ты рассмеялась, когда я положил руку тебе на грудь, — ну, оставь! — ты сказала; а к нему прикоснуться я не осмелился, хотя и хотел очень, я люблю любовь, Анна, только тебе этого не понять, ты никогда не понимала, что Любовь слишком велика, чтобы ее могли удержать только двое.
Вы были опьянены собой, своим мгновенным счастьем, вином, силой, здоровьем, смешками и перешептываниями, поцелуями тайком, слишком опьянены, чтобы думать обо мне, чтобы обо мне вспомнить, но я уже тогда ощутил вашу боль, ту боль, Анна, которую вам придется пережить.
Кажется, именно с того утра ты стала относиться ко мне слегка пренебрежительно, не надо притворяться, Анна. Пренебрежение кроется во взглядах, в тоне голосов, какими вы говорили со мной, пренебрежение в ваших телах, меня не замечавших, и когда ты, нагая, села мне на колени, словно я был каким-то креслом в твоей гостиной, мне было стыдно, Анна.
Уходя, я нарисовал вашу любовь на прибрежном песке, это было предупреждение, вы его не поняли, и следующая волна смоет эту картинку.
Теперь ты танцуешь уже с другим, и с ним тебя познакомил я, сверкают золотые каблучки, сердце твое не бьется так спокойно, как рядом со мной, кончики грудей отзываются и твердеют, прикоснувшись к нему, бедра коченеют в болезненной тяге, я бы хотел оказаться на твоем месте, Анна, ты мне этого не пожелай.
Любите меня, любите.
Мать умерла, Кукл тоже.
Мать умерла легко, легче, чем жила. После смерти он сам обмыл ее, принарядил. Нельзя было допустить постороннего мойщика трупов к телу, которое он так хорошо знал, которое ощущал как свое. Ни страха, ни отвращения не было. Мать была все та же, только бесконечно холодная, ее тело, правда, постарело с тех пор, как он впервые увидел ее обнаженной, груди потеряли прежнюю твердость, кожа на бедрах казалась дряблой, левую ногу опутали сплетения вен. Но мать была той же самой, понятной и близкой и теперь. И ее дух он чувствовал рядом с собой, дух говорил — спасибо, что ты делаешь это.
Мать всегда хотела быть красивой. Он тщательно подстриг ей ногти и покрыл их перламутровым лаком, слегка подкрасил губы и щеки, даже вымыл густые ореховые волосы, чтобы они обрамляли лицо легко и мерцающе. Он пытался не думать о том, что под землей тело истлеет, плоть отпадет от костей, в болезненной улыбке обнажатся губы, в глазницах закопошатся черви, из плоти потечет какая-то жуткая слизь, всосется в землю, и через какое-то время трава на могиле матери расти будет особенно тучная.
Тучная трава. В такой траве он потерял свою невинность, и его любовное извержение тоже всосалось в землю. Земля приемлет все.
Мать похоронили на местном кладбище, он устроил приличные похороны, было много хлопот, забот, дел и беготни, печалиться было некогда; поминки справили в ресторане, после того — дома, вместе с тетей Лилией, тетей Сармой, тетей Элизой и тетей Таней, они, поминая мать, выпили три бутылки коньяку, и ему пришлось их успокаивать, тети вспоминали сотни мелочей из своей и маминой жизни, из ее детства, им казалось, что жизнь устроена неправильно, что мать и они сами заслужили лучшую судьбу; тетя Лилия напилась, он дал ей воды с содой и помог удержаться над унитазом, после вытер ее лицо влажным полотенцем. Лицо тети Лилии было желтым, как и у матери в гробу, и старое, уже и она тоже была старая.
Так смерть матери он осознал позже.
А Кукл ушел вместе с матерью.
В последний момент он понял, что не может оставить маму одну, ей надо было дать что-то существенное, частичку себя.
С трудом пробовал разместить Кукла так, чтобы его контуры не вырисовывались бы под белым покрывалом, наконец ему удалось разместить его у нее в ногах.
Было искушение использовать последнюю возможность и распороть шов у Кукла на спине, но этого он не сделал.
Музыка. Одиночества мучительный ритм и жажда любить.
Свои желания ты мне когда-то доверяла, Анна. Ты рассказывала мне все о себе и своих друзьях, я жадно впитывал всякую мелочь, хоть и старался это не выказать, я же люблю тебя, Анна. Я тебя создал и наивно думал, что с твоей, твоего тела помощью достигну того, что остается для меня недостижимым в жизни реальной. Я обманул тебя, Анна. Твоя душа была для меня раскрытой книгой, но твоя плоть — замкнутый ларь. В душе я могу пережить все твои страдания и мгновения счастья, но мое тело не способно ощутить дрожь, превращающую твою кожу в наждак, ощутив его первое прикосновение под простыней.
Ты плакала у меня на плече и спала в моей постели, ты не стеснялась в моем присутствии переодеваться и мыться, ты подкрашивала свои фарфоровые глаза и однажды назвала меня своей лучшей подружкой, Анна. Я чувствовал себя счастливым. Я — дурак. И тогда ты внезапно решила, будто я тебя предал. Это не так, Анна.
Ты просто не понимаешь, что Любовь — такая Большая.
В тот раз, когда я забрался к вам через окно, я был просто сумасшедшим тогда, сумасшедшим от ревности, Анна, я мог бы убить вас обоих. Ерунда, не смог бы. И поэтому я говорил, говорил гадости, вылил на вас целый поток грязи, на вас, лежащих в постели, забывших весь мир голубков, я врал даже, но — разве ты в самом деле не понимаешь, Анна, что я просто выблевывал свое одиночество.
И никогда, никогда не повторяй того, что ты сказала в тот раз, Анна, ведь ты знаешь, как я стремлюсь к чистоте чувств.
Он поднялся и выключил магнитофон. Яркий солнечный свет ломился сквозь оконное стекло, в его лучах, как море, волновался сигаретный дым, он открыл окно. Позволил соскользнуть с бедер полотенцу, возле большого зеркала побрился, надушился. Чистое, белоснежное белье. Чистая рубашка и светлые брюки. Валидол во рту.
Он шел по улице торопливыми деловыми шагами, как человек, отправляющийся исполнить нечто неотложное, как человек, чей день обещает быть долгим и прожитым полнокровно, люди оборачивались — как он красив! как чист! тот ли это самый, что недавно свалился в отхожее место? Через улицу, за угол, газетный киоск, свежие газеты, так же, на ходу, политический раздел, страницы культуры, кратчайший путь через подворотню возле магазина, мусорные контейнеры давно не вывозили, толстая крыса перепугалась, убегает на цыпочках, опять на улице, люди в своих обычных заботах, школьники в школу, дамы с собачками, памятник, прохудившаяся канализационная труба, люди в грязных спецовках, он гордо минует их, налево, тоннель, на стене непристойный рисунок, нет, это не любовь, через парк, пахнет сирень, прыгают воробьи, маленькая поперечная улица, тупик, внутренний двор, крышка отхожего места снята, низкий деревянный дом в восемь окон, занавески, приглушенная музыка, сквозь занавески электрический свет.
Осторожно открывает наружную дверь, нащупывает путь сквозь темный подъезд.
Они еще танцуют?
Открывает следующую дверь.
…Мужчина в углу играет на аккордеоне, протяжно, щемяще, часто сбиваясь и начиная заново, свечи на полу выгорели, дневной свет превращается занавеской в сумеречный, комната похожа на странный аквариум, у предметов нет тени, без тени перемещается какая-то пара, раз-два-три, и-раз-два-три, музыканта одолевает кашель, он пытается совладать с ним, звук инструмента тогда болезненно вибрирует в согласии с дрожью его тела, и танцующие сбиваются с ритма, их лица белы, как одежда, как одежда матовые, ничего не видящими глазами они смотрят за спину друг другу, кто-то выключил ночник, у нее на ногах золотые туфельки, в самом деле золотые, каблучки вспыхивают, попадая в полоску света, который солнце просунуло в щель между занавесками, шаль на плечах, в помещении сыровато, счастлива ли ты, счастлива ли ты еще, Анна?
Он не ощущает ревности, он любит их, настолько любовь велика.