Вся пьеса – свидетельство абсурдности человеческой судьбы. По мнению автора, не может существовать великого плана, который рано или поздно не провалился бы. И нужна сверхчеловеческая энергия, чтобы навести мостик над бездной, которая отделяет мечту от действительности. В четвертом акте старик Сорин предлагает Треплеву сюжет для повести, которая должна называться «Человек, который хотел», «L’homme, qui a voulu». «В молодости, – говорит он, – когда-то хотел я сделаться литератором – и не сделался; хотел красиво говорить – и говорил отвратительно: „и все и все такое, того, не того“… хотел жениться – и не женился; хотел всегда жить в городе – и вот кончаю свою жизнь в деревне. И все…»[378] Еще более явственно, чем в реплике Нины – «Помните, вы подстрелили чайку? Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил… Сюжет для небольшого рассказа…»[379] – в его словах передана центральная тема пьесы.[380] Всех персонажей, которые маются в этой ватной атмосфере, объединяет предчувствие своего поражения в любви и в искусстве. Они мечтают о страстях, они говорят о них, но они не живут ими. Что же до двух писателей, Тригорина и Треплева, то между ними автор распределил разные стороны собственной творческой неудовлетворенности. Знаменитого Тригорина тяготит его успех, он пресыщен, писание стало для него своего рода рутиной, и он страдает от этого, как от возрастного недостатка. Говоря его устами, Чехов с пронзительной искренностью заявляет: «День и ночь одолевает меня одна неотвязчивая мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… Пишу непрерывно, как на перекладных, иначе не могу… О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!.. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь, что для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль с лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни. Разве я не сумасшедший? Разве мои близкие и знакомые держат себя со мною, как со здоровым? „Что пописываете? Чем нас подарите?“ Одно и то же, одно и то же, и мне кажется, что это внимание знакомых, похвалы, восхищение – все это обман, меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом. А в те годы, в молодые, лучшие годы, когда я начинал, мое писательство было одним сплошным мучением… Я не видел своего читателя, но почему-то в моем воображении он представлялся мне недружелюбным, недоверчивым…» – и продолжает в ответ на вопросы Нины Заречной, разве не дают вдохновение и самый процесс творчества высоких, счастливых минут: «Когда пишу, приятно. И корректуру читать приятно, но… едва вышло из печати, как я не выношу и вижу уже, что оно не то, ошибка, что его не следовало бы писать вовсе, и мне досадно, на душе дрянно… А публика читает: „Да, мило, талантливо… Мило, но далеко до Толстого“, или: „Прекрасная вещь, но „Отцы и дети“ Тургенева лучше“. И так до гробовой доски все будет только мило и талантливо, мило и талантливо – больше ничего, а как умру, знакомые, проходя мимо могилы, будут говорить: „Здесь лежит Тригорин. Хороший был писатель, но писал хуже Тургенева“… Я никогда не нравился себе. Я не люблю себя как писателя. Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу… Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и проч. и проч., и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука уходят вперед и вперед, а я отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов чувствую, что я умею писать только пейзаж, а в остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей».[381]
Треплев же, это второе воплощение Чехова, обвиняет своего старшего собрата в том, что тот слишком обычен, что пользуется старыми, обветшалыми реалистическими приемами, тогда как искусство должно обновляться с каждым поколением. Но, мечтая сам о том, чтобы произвести переворот в литературе, вынужден признать, что не способен порвать с традицией, им же и приговоренной. Перед самоубийством он вздыхает: «Я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине… Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса – вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно… Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет потому, что это свободно льется из его души… Я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание».[382] Эти строчки можно было бы найти в письмах Чехова Суворину – они служат отражением его хронического упадка духа.
За несколько часов до первого представления «Чайки» это уныние достигло таких пределов, что Чехов стал колебаться, стоит ли ему вообще идти в театр. Спектакль был бенефисный, давался в честь комической актрисы Левкеевой, которую публика очень любила.[383] Она должна была появиться только в трехактной комедии, следовавшей за «Чайкой», но многочисленные любители посмеяться собрались именно ради нее. И стоило подняться занавесу, открыв взгляду мечтательных и разочарованных персонажей Чехова, зал оторопел, замер от удивления, недоброжелательно примолк. Они явились сюда не ради этого наказания! Когда Вера Комиссаржевская начала монолог Нины: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»[384] – в зале поднялся хохот, раздались свистки, шиканье. В конце первого акта жидкие аплодисменты потерялись в гуле возмущенных восклицаний. Во втором акте реплики актеров сопровождались глухим ропотом зрителей. В самые патетические моменты публика заходилась от смеха, люди поворачивались спиной к сцене, чтобы поболтать друг с другом, выкрикивали в адрес артистов оскорбления. Растерянные, парализованные таким приемом актеры позабыли свои роли и тщетно старались продолжать. Во время антракта в фойе писатели и журналисты, возбужденные столь явным неуспехом чересчур знаменитого коллеги, обменивались желчными репликами: «Газетный реализм!» или «Отчего бы ему не ограничиться рассказами?» Единодушно было решено, что такого провала не знала еще русская сцена. В конце второго акта совершенно убитый Чехов сбежал из зрительного зала в гримерную Левкеевой.
Два последних акта только довершили катастрофу. Публика разбушевалась, совершенно вышла из берегов. Не дождавшись конца представления, Чехов, словно вор, тихонько выскользнул из театра и, подняв воротник пальто, сгорбившись, побрел куда глаза глядят. Еще в театре, пробираясь сквозь толпу в вестибюле, он слышал, как какой-то рассерженный господинчик вопил: «Не понимаю директора театра! Это оскорбление для публики – ставить такую пьесу!» Антон Павлович отправился на Обводной канал, в трактир Романова, поужинал там в полном одиночестве, потом снова до изнеможения бродил по заснеженному городу.
В это время его сестра и Лика, обе – взволнованные не меньше его самого, ждали в гостиничном номере, где они договорились встретиться после спектакля. Текли минуты, часы, ими овладела тревога: за полночь Антона Павловича все еще не было. Брат Александр, обошедший чуть ли не весь город в поисках беглеца, вернулся ни с чем и тут же черкнул брату записку: «Я с твоей „Чайкой“ познакомился только сегодня в театре: это чудная, превосходная пьеса, полная глубокой психологии и хватающая за сердце. С восторгом и крепко жму твою руку…» – больше он пока ничего сделать не мог. Чехов все не возвращался.
Во втором часу ночи Маша, не выдержав ожидания, поехала к Суворину, где у брата были отдельные покои. Но и здесь Антона Павловича не оказалось. Несчастной, перепуганной девушке пришлось слушать светскую болтовню мадам Сувориной и рассуждения самого господина Суворина на тему о том, как надо переработать пьесу, чтобы она стала «сценической».
Этого Маша уже не выдержала: она прервала излияния хозяина дома и попросила Суворина все-таки найти брата. Тот куда-то ушел и вернулся веселый: «Ну, можете успокоиться. Братец ваш уже дома, лежит под одеялом, только никого не хочет видеть и со мной не пожелал разговаривать. Гулял, говорит, по улицам».[385] Так он сказал Маше, а в дневнике записал более подробно: Чехов проворчал, что с него достаточно, что он никогда в жизни не сможет забыть этого представления и, даже если проживет сто[386]